От Миши пришло несколько писем. Об отпуске он не упоминал. О будущей учебе — тоже. Жив-здоров, и точка.
Я с грустью вспоминала свои хлопоты вокруг нефтяного института. Но грусть эта была светлая.
С Репковым виделись крайне редко. И то на улице во время его обеденного перерыва. Смотрели на реку с гранитной набережной и молчали. Только один раз Саша поинтересовался, как сын. Я ответила, что хорошо. Лучше не бывает. И что в нефтяной он скорее всего не пойдет. Репков вздохнул:
— Жаль. Такие перспективы открываются. Вся страна поворачивает на нефть. А твой сын не хочет. Что, в другое место нацелился?
— Не знаю. И знать не хочу. Я ему на тарелочке вуз преподнесла. Ему неинтересно. Он взрослый. Пускай сам целится, куда хочет.
Репков без перехода сказал:
— Майя, мне кажется, у нас закончились отношения.
Я повернулась от воды и сказала прямо в глаза Саше:
— Мне тоже кажется.
Мне не казалось. Так и было.
Слишком много знал Репков и про меня, и про мою внутреннюю жизнь. Это мешало отношениям. Это всегда мешает, как ни крути.
А теперь во мне находилось совсем другое, а Саша тянул меня назад, в то, что знал.
Но дело не в этом.
Насчет пишущей машинки.
У меня сложилось такое мнение, что хорошо было бы себя чем-то занять.
Домашнее хозяйство для женщины — еще не все. Нужно во что-то вкладывать оставшуюся душу. Вот я и села за машинку. И сразу обрела свой стержень. Быстрота печатания вернулась, сноровка снова появилась в пальцах и во взгляде.
Для тренировки я перепечатывала из книг страницы текста; тренировалась под радио — с голоса совсем другое дело, чем с бумаги.
Словом, я стала брать работу. Марик поспрашивал у своих знакомых — по цепочке, по цепочке, стали приходить студенты с курсовыми. Не много, но мне много и не надо было.
Я могла перепечатывать страницу несколько раз. Некоторые машинистки перебивают опечатку, и получается на одном месте толстая буква, а все равно видно, что тут раньше стояла ошибка. Или заклеивают бумажкой от почтовой марки (там клей с обратной стороны — в общем, удобно). Такие хитрости я знала. Но зачем? Мне была нужны чистота и безупречность. Сердце радовалось, когда печатные буквы стояли ровными рядами.
Но главное — звук. Громкие клавиши припечатывали меня к чему-то, ударчик за ударчиком. Крепко-крепко.
Элла меня не тревожила. Марик тоже. Во мне не осталось ни одной мысли. Только — тук, тук, тук.
Как-то позвонил Репков. Наверное, он имел намерения, но я сделала вид, что не поняла, а наивно спросила, нет ли у него возможных клиентов для перепечатки на машинке. Он с готовностью сказал, что у них машбюро не справляется и берут сдельно. Я попросила узнать подробнее.
Так я загрузилась таблицами. За таблицы платили больше, потому что печатать их обычно не любили и спихивали друг на друга, причем с ошибками. А я таблицы любила. Все-таки я математик, и цифры мне понятней.
Но дело не в этом.
Во мне зрела благодарность к Бейнфесту.
Почему именно нам с Мариком он отдал свою квартиру?
В будущем, естественно, но отдал.
Спросила у Марика, тот пожал плечами:
— У стариков свои причуды. Он дружил с моим дядей. И родственник к тому же. Дальний, правда.
— Что ж, у него других друзей и родственников нет, и малообеспеченных в том числе? У нас квартира, мы не нуждаемся материально. А он нам такой царский подарок. И ни ухода за ним от нас, ни компенсации. Согласись, странно.
Марик разводил руками:
— Каждый по-своему с ума сходит.
Ну да. Сходит. Я-то знаю, как с ума сходят.
Родительские собрания в школе у Эллы проходили приятно. Ни о ком ни одного плохого слова. Все вроде бы хорошие. И Элла моя хорошая. Оценки плохие, а она хорошая.
Я после собрания осталась с учительницей и спрашиваю:
— Есть претензии к Элле? Скажите правду.
— Нет претензий.
— Но у нее же тройки.
— Тройка тоже оценка. Зато она стенгазету рисует.
— А с товарищами отношения как?
— Никак. Зато она сидит тихо и впитывает, впитывает. Я по глазам вижу.
Учительница говорит, а сама смотрит на мои туфли. Я только-только купила возле Дома обуви на Ленинском, у спекулянтки.
Да, женщины всегда найдут общее.
— Мы, Елена Владимировна, с вами ровесницы. Ведь так?
— Ну, ровесницы.
— Давайте будем по всем швам откровенны. Вы как педагог видите, что у моей девочки на душе? Как там у нее? Просвет имеется?
Учительница смотрит на мои туфли и смотрит. Смотрит и смотрит.
— Майя Абрамовна. У Эллы на душе тяжело. Я ее понимаю. И вы же сами осознаете, как может быть на душе у девочки в семье, где она приемная дочь и ее ругают за малейшую провинность. Она мне рассказывала со слезами на глазах. Вы не подумайте, что я вам делаю выговор. Тайна усыновления и такое прочее охраняется по закону. Но вы имейте в виду, что я этого не оставлю безнаказанно. Да, вы приемные родители, но имейте совесть и сострадание. Ведь еще Федор Михайлович Достоевский говорил про слезинку ребенка. Одну слезинку. А Эллочка столько слез проливает. Она в школе держится. А сама плачет и плачет. Плачет и плачет. И все без свидетелей. Чтобы никого не расстроить лишний раз. Она рассказывала. И как-то все дети в классе знают и жалеют Эллочку. И подкармливают. Кто яблоко, кто пирожное.