Не могу же я, чёрт побери, сказать Вам прямо: «Это свинство – жить с человеком, которого не любишь». Хотя приблизительно так я и думаю. Но, по крайней мере, я могу Вам рассказать, как в таком случае поступила я сама.
С огромным горем в сердце и небольшим багажом я уехала на родину в деревню, укрылась в своей норке. Хотела ли я умереть или надеялась там излечиться? Тогда я и сама не знала. Благодатное одиночество, успокаивающие душу деревья, советы синих ночей, мир, царящий среди диких зверей, спасли меня от рокового шага и вернули туда, откуда я бежала, привели меня к счастью…
Милая моя Анни, Вы тоже можете попытаться.
Прощайте. Напишите мне если только лечение подействует, если же нет – писать не надо. Узнать об этом мне было бы слишком больно, ведь я не знаю другого лекарства.
Я осыпаю поцелуями Ваше милое личико, начиная с ресниц и кончая подбородком, своей точёной формой и цветом оно напоминает спелый лесной орех. В поцелуях, посланных издалека, уже нет сладкой отравы, и я могу без угрызений совести помечтать хотя бы одно мгновение, как мы мечтали вместе в саду Маркграфини.
Клодина.
Клодина обманула меня. Нет, я несправедлива. Она ошиблась. Видно, «лечение деревней» не является панацеей, да и трудно вылечить больного, который не верит в возможность выздоровления.
На первых страницах моего дневника (Берегись, Тоби, если я только ещё раз увижу, как ты, свирепо вращая глазами и победно навострив уши, тащишь эту тетрадь в угол, словно труп поверженного врага!), на первых страницах моего дневника, без конца и начала, робкого и мятежного, как я сама, я читаю такие слова: «тяжесть одиночества…» Глупенькая Анни! Но разве это такая тяжесть в сравнении с той цепью, которую я постоянно носила целых четыре года, которую мне снова придётся надеть и носить уже до конца своих дней? Но я не хочу вновь её надевать. И дело не в том, что меня так уж привлекает свобода, хотя это и можно было бы предположить, зная о моём постоянном стремлении к перемене мест, о моей болезненной впечатлительности – причине моего одиночества; я одинока, как одиноки небо, поля, суровые серые скалы с кроваво-красными трещинками… Но разве право выбрать самому свои муки не является уже счастьем для многих…
Увы, это так! Я не успела приехать, а уже снова хочу пуститься в путь… А ведь Казамена – мой родной дом. Но я слишком долго жила здесь бок о бок с Аленом. В романтической роще, в чаще «маленького леса» – это громкое название я дала когда-то небольшой поросли кустарника, – в глубине тёмного амбара, где ржавые орудия труда наводят меня на мысль о камере пыток, во всех уголках этой старомодной усадьбы я нахожу разрушительные следы наших детских игр. На коре старого каштана, растущего возле оврага, и сегодня виден след от колючей проволоки, которой жестоко стянул его Ален лет двенадцать назад. Тут мой суровый друг изображал из себя Змеиный Глаз, вождя краснокожих, а я была его маленькой покорной женой, обязанной поддерживать огонь в костре из сосновых шишек. Он очень любил эти игры, был очень серьёзен и часто бранил меня с присущей ему суровостью – это тоже было одним из условий игры.
Он никогда не любил Казамену. Мой легкомысленный дед немного перестарался, стремясь придать живописности своему небольшому имению, всего лишь нескольким гектарам; чего там только не было: овраг, разумеется, дикий, два холма, балка, грот, смотровая площадка, широкая аллея для создания перспективы, экзотические растения, мощённая щебнем дорога для экипажей, причём такая извилистая, что у приезжающих создавалось впечатление, что они проделали по его земле несколько километров… Всё это, по словам Алена, было предельно смешно. Вполне возможно. Но сегодня мне бесконечно горько смотреть на этот запущенный сад, залитый лучами неяркого, словно октябрьского солнца, поросший сочной, будто кладбищенской, травой…
«Успокаивающие душу деревья!..» Ах, Клодина, я бы наверняка разрыдалась, не будь я так напугана, так угнетена своим одиночеством. Эти бедные деревья и сами не знают покоя и уж никак не могут мне его дать. Могучий искорёженный дуб, ты словно прикован к земле, сколько лет уже, словно руки, простираешь ты к небу свои дрожащие ветви? Какая жажда свободы заставила тебя согнуться под порывами ветра – ты выпрямился потом, но уже был весь искорёжен. А вокруг тебя твоё уродливое, карликовое, пригнутое к земле потомство молит о помощи…
А вот другие деревья-пленники, как эта серебристая берёза, смирились со своей горькой участью. И лиственница тоже смирилась, она лишь тихо плачет и покачивает своими шелковистыми волосами, я слышу из своего окна, как жалобно поёт она под порывами ветра… О, как печальны эти не знающие покоя, прикованные к земле деревья, неужели вы способны дать мир и забвение робкому, сомневающемуся в себе созданию? Нет, Клодина, деревья тут ни при чём, в вас самой жили те силы, та энергия счастливых диких зверей, та радость жизни, которая и ослепляет, и окрашивает в яркие краски окружающий мир!
Льёт дождь, и поэтому всё кажется мне ещё мрачнее. Я рано зажигаю лампу и запираю двери, закрываю ставни, за стеной Леони громко болтает с дочерью садовницы, и это немного успокаивает меня. В камине потрескивает огонь – уже приходится топить, – потрескивают и деревянные панели. Когда пламя гаснет, делается так тихо, что даже начинает звенеть в ушах. Я ясно слышу, как по балкам чердака, стуча когтями, бегает крыса, и Тоби, мой единственный маленький чёрный страж, поднимает кверху свою славную мордочку, будто надеется увидеть недосягаемого врага… Умоляю, Тоби, не лай! Если ты залаешь, потревоженная тишина расколется и обрушится мне на голову, как обрушивается штукатурка в старых домах…
Я не решаюсь лечь в постель и допоздна, пока горит лампа, засиживаюсь у затухающего камина, прислушиваюсь к глухому шороху и шелесту гонимых ветром по гравию опавших листьев, к беготне неведомых мне зверьков. Чтобы придать себе храбрости, я дотрагиваюсь до широкого лезвия охотничьего ножа, но холодная сталь не только не успокаивает меня, а ещё больше пугает.
Что за глупые страхи! Разве эта старая дружелюбная мебель уже забыла меня? Нет, не забыла, но она знает, что я скоро покину её, и не может больше служить мне надёжной защитой. Моё старое украшенное резьбой пианино, своими гаммами я утомила тебя.
«Больше жизни, моя маленькая Анни, больше жизни». На этом портрете, сделанном по дагерротипу, – выпускник Политехнической школы с осиной талией, мой дед. Он рыл колодцы на вершинах гор, занимался разведением трюфелей, пытался осветить морское дно «с помощью китового жира, зажжённого в прозрачных, герметически закупоренных сосудах» (!); одним словом, он разорил жену и дочь, этот легкомысленный, не знающий угрызений совести человек, а те обожали его. У него была удивительно тонкая талия, если фотография ему не льстит. Любая женщина сегодня могла бы ему позавидовать. Красивый лоб мечтателя, по-детски любознательные глаза и маленькие руки в белых перчатках… Вот и всё, что я о нём знаю.
Над пианино, на стене, – плохая фотография моего отца, я помню его уже старым и слепым. Этот изысканный господин с седыми бакенбардами, неужели я дочь столь… заурядного человека?
От моей матери ничего не осталось. Ни одного портрета, ни одного письма. Моя бабушка Лажарис отказывалась говорить о ней и лишь повторяла: «Молись за неё, дитя моё. Да ниспошлёт милосердный Бог прощение всем изгнанным, пропавшим и усопшим…» К чему думать об этом сейчас? Пусть она останется в моём воображении такой, какой я всегда её себе представляла: хорошенькой женщиной с печальными глазами, которая ушла из дома, а может быть, покончила с собой… Мне бесконечно жаль её, но я не хочу докапываться до истины!