Оказавшись рядом с нами, Можи внезапно перестаёт наслаждаться «Золотом Рейна», округляет свои выпуклые глаза, с минуту колеблется, поднимает вверх руку и проходит мимо не здороваясь.
– Вот так! – яростно шепчет Рено.
– Что такое?
– В этом ваша вина, милочка, но больше всего – моя. Вам не место здесь, наедине со мной. Этот болван Можи… да каждый на его месте так поступил бы. Вы полагаете, что это пойдёт вам на пользу – дать повод плохо думать о вас и обо мне?
Его недовольные, озабоченные глаза несколько остужают мой пыл, но я быстро приободряюсь.
– И всё из-за этого, да? Нет, вы из-за этого подняли такой «тарарам», устроили это представление с нахмуренными бровями и нравоучениями? Я спрашиваю вас, мне-то какое до всего этого дело? Дайте мне выпить, пжалуста.
– Вы что, не понимаете? Не в моих привычках водить в кабаки порядочных девиц. Что люди подумают, глядя на такую красивую девушку, как вы, сидящую здесь вдвоём со мной?
– Ну и что такого?
Моя пьяная улыбка, мои блуждающие глаза внезапно открывают ему истину.
– Клодина! Вы, верно, немножко… навеселе? Вы много пьёте неразбавленного вина нынче вечером. Разве у вас дома…
– Дома я пью минеральную воду, – отвечаю я любезно, ободряющим тоном.
– Ай-яй-яй! Ну и дела! Что я скажу вашему отцу?
– Он спит сладким сном.
– Не пейте больше, Клодина, сейчас же дайте мне этот полный бокал!
– Я дам вам тумака!
Отстраняясь от его благоразумных рук, я выпиваю свой бокал и прислушиваюсь к переполняющему меня счастью. Конечно, кое-что смущает меня. Люстры всё больше и больше окружает сияние, как луну, когда пойдёт дождь. «Луна напивается», – говорят там, у нас. Может быть, это признак дождя в Париже, когда люстры напиваются… Это ты, Клодина, напилась. Три больших бокала асти, дурёха! Как это приятно!.. В ушах у меня шумит… Вон те два толстых господина, что-то жующие через два столика от нас, существуют они на самом деле или нет? Они приближаются к нам, хотя и не двигаются с места: готова поспорить, стоит мне протянуть руку, и я дотронусь до них… Нет, они опять очень далеко. Впрочем, нет промежутков между предметами: люстры приклеены к потолку, столы приклеены к стене, толстые господа приклеены к светлым, усыпанным блёстками дамским манто, которые сидят там дальше, за столиком. Я кричу:
– Я понимаю! Это же всё в японской перспективе! Рено в отчаянии поднимает руку, потом вытирает вспотевший лоб. В зеркале справа – такая странная Клодина, с волосами, точно взъерошенные перья, в её удлинённых глазах – радость и смятение, и губы у неё влажные! Это совсем другая Клодина, «сбитая с панталыку», как у нас говорят. А напротив неё – господин с волосами, отливающими серебром, который смотрит на неё, смотрит на неё, смотрит только на неё и уже ничего не ест. О, я прекрасно всё понимаю! Вовсе не асти и не наперчённые раки, а его присутствие здесь и его почти чёрный в свете люстр взгляд опьянили маленькую девочку…
Я словно раздваиваюсь, вижу, как я себя веду, слышу, как говорю каким-то идущим издалека голосом, и разумная Клодина, скованная, загнанная в какую-то стеклянную клетку, слушает, как болтает безумная Клодина, и ничем не может ей помочь. Она ничего не может сделать, и к тому же ничего не хочет. Потолок, который, как я боялась, вот-вот обрушится, рухнул наконец со страшным грохотом, и поднятая его падением пыль образует ореол вокруг электрических лампочек. Смотри на это, разумная Клодина, и не шевелись! Безумная Клодина следует своим путём, с безошибочностью слепых и безумцев…
Клодина смотрит на Рено; ослеплённая, она хлопает ресницами. Смирившийся, вовлечённый, втянутый в водоворот, он молчит и смотрит на неё взглядом, в котором, пожалуй, больше печали, чем радости. Она восклицает:
– О, до чего мне хорошо! А вы не хотели сюда заходить! Ах! Но раз я хочу… Мы отсюда не уйдём никогда, правда? Если бы вы знали… я вам подчинилась в тот день, я, Клодина, – а я никогда никому не подчинялась до вас, только притворялась… но подчиниться помимо своей воли, когда у тебя так сладостно подкашиваются колени! – о, это как раз то, что страшно нравилось Люс – быть избитой, вы знаете, кто такая Люс? Я так её била, не понимая, что она была права; её голова перекатывалась по подоконнику в том месте, где дерево было выщерблено, потому что на переменках там кололи водяные орехи… Вы ведь знаете, что такое водяные орехи? Однажды я захотела сама их выловить в пруду Барра и подхватила лихорадку, мне было двенадцать лет, и мои прекрасные волосы… Я, верно, больше бы вам понравилась с длинными волосами?.. У меня мурашки в кончиках пальцев, настоящий «мурашковейник». Вы чувствуете? Запах полыни? Вон толстый господин налил себе абсент в шампанское. В Школе мы сосали зелёные леденцы с привкусом полыни; их полагалось очень долго сосать, так, чтобы заострился кончик. Дылда Анаис была такой сластёной и такой терпеливой, что у неё они получались тоньше, чем у кого-либо, и малыши приносили ей свои леденцы. «Сделай мне острый кончик!» – говорили они. Это отвратительно, правда? Я видела вас во сне. Вот в чём я не хотела вам признаваться. Такой ужасный, слишком сладостный сон… Но теперь, когда я испарилась отсюда, я могу вам это сказать…
– Клодина, – молит он тихим голосом…
Положив на скатерть обе ладони, безумная Клодина, вся устремившись к нему, смотрит в его лицо не отрываясь. У неё растерянные глаза, в них уже нет ничего потаённого; лёгкий локон, упавший на лоб, щекочет правую бровь. Слова льются из неё потоком, как из переполненного сосуда, а ведь обычно она такая молчаливая, замкнутая. Она видит, как он то краснеет, то бледнеет, тяжело дышит, и ей представляется это вполне естественным. Но почему его не охватывает такой же экстаз, как её, такая же раскрепощённость? Она словно в тумане задаёт себе этот вопрос и громко отвечает на него со вздохом:
– Теперь уж ничего печального со мной не может случиться.
Рено решительно делает знак метрдотелю, как человек, сказавший себе, что «дальше так продолжаться не может».
Клодина разглагольствует с горящими щеками, жуёт лепестки чайных роз.
– До чего вы глупы!
– Да?
– Да. Вы солгали. Вы помешали Марселю прийти сегодня.
– Нет, Клодина.
Это мягкое «нет» подействовало на неё и немного остудило её пыл. Подобно сомнамбуле, она не противится, когда он помогает ей встать, и позволяет повести себя к выходу. Но вот паркет какой-то слишком мягкий, точно только что положенный, ещё горячий асфальт… Рено едва успевает подхватить её под локоть, он ведёт её, почти несёт к фиакру с опущенным верхом и садится рядом с ней. Экипаж трогается. В голове у Клодины шумит и нет ни единой мысли, она склоняет её на спасительное надёжное плечо. Рено тревожится:
– Вам нехорошо?
Никакого ответа.
– Нет. Но держите меня покрепче, потому что я плыву. Впрочем, всё кругом плывёт. Да и вы тоже, вы плывёте, правда?
Он обвивает рукой её талию, тревожно вздыхает. Она теснее прижимает к нему голову, но ей мешает шляпка. Неверной рукой она снимает её и кладёт себе на колени, потом снова склоняет голову на надёжное плечо с уверенностью человека, после долгого пути достигшего наконец своей цели. И разумная Клодина наблюдает это, отмечает в своей памяти, порой приближается к ней совсем близко… Подумаешь, удача! Эта разумная Клодина почти такая же сумасшедшая, как и та, другая.
Её спутник, её возлюбленный друг, не в силах устоять, сжимает в объятиях это хрупкое безвольное тело… Потом, овладев собой, он нежно трясёт её.
– Клодина, Клодина, придите в себя, мы подъезжаем к дому… Сможете ли вы без всяких затруднений подняться по лестнице?
– По какой лестнице?
– По вашей лестнице, на улице Жакоб.
– Вы собираетесь меня покинуть?
Она выпрямляется, напрягаясь, словно маленький уж, и без шляпки, с всклокоченными волосами, с потрясённым лицом вопрошает его взглядом.