В тот вечер (теплый и осенний, разумеется) мы сидели в тесной грязной комнатушке того самого общежития на улице Шверника, обкурившись какой-то совершенно убойной травы. Жалкой пяточки с головой хватило на то, чтобы отключиться абсолютно, по полной программе.
В квадрате окна маячило небо — ясное, псилоцибиновое и темно-синее. В самом центре космоса рогато стоял невозмутимый молодой месяц. В свете одинокого уличного фонаря желтизна низкорослого дерева, растущего прямо под нашими окнами, становилась ядовито-салатовой и походила на искусно сработанную бутафорию. На грязной электрической плите начинал закипать чайник — когда мы выключали свет, под действием фонарно-уличного освещения он становился похожим на таинственный сюр, сошедший с картины Сальвадора Дали. Может, я описываю все это излишне красиво, но так оно и было в тот вечер.
Точнее, именно так все начиналось. Красиво. Излишне (и настораживающе) красиво.
Трава, как я впоследствии понял, оказалась не простой. Кто-то что-то в нее добавил — стандартный прикол обеспеченной молодежи, не жалеющей химии ради эстетического удовольствия посмеяться над чужим приходом. Обеспеченная молодежь в общаге не водилась, зато изобиловала в институтах, в которых обитали и мои соседи — кто-то кому-то что-то впарил, теперь уже не выяснишь, кто и зачем.
Удобно откинувшись на спинку дивана, мы по очереди отошли каждый в свою империю глюков, где общение между нами уже перестало быть необходимым. Теперь я общался с тысяча девятьсот четырнадцатым годом, и я там был блестящим крылом огромного открытого автомобиля, похожего на большую лодку цвета мокрого асфальта. Вместе с этой лодкой я медленно въезжал в ворота старинного замка то ли в Тюрингии, то ли в Саксонии, то ли где-то между ними. Плыла какая-то ледяная жара, и все вокруг походило на объемные слайды, которые я любил смотреть в детстве (они хранились у отца в том же волшебном шкафу, где и фотопринадлежности). Кожаный человек, сидящий за рулем чуда техники, слегка притормозил и сдвинул на лоб свои goggles, делающие его похожим на добрую глупую рептилию. Вокруг его воспаленных глаз остались два красноватых овала, придающих лицу шофера лишнюю дозу старости и немного усталости. Дама в белом, сидящая на заднем сиденье, устало обмахивалась веером на фоне шумящего верхушками перелеска и дальше — необъятных зарослей то ли хмеля, то ли еще непонятно чего, распространяющего ароматный терпкий запах на десятки километров вокруг. Всю тихую прелесть и неповторимость этого момента понимал, как ни странно, только я — декоративный элемент стального механизма; что же касается двоих присутствующих в кадре людей, то для них это была всего лишь одна десятимиллионная доля до боли знакомого пути, повторяемого если не каждый день, то уж по крайней мере достаточно регулярно — это я понимал каким-то необъяснимым на словах абсолютным знанием, знанием просветленного или обдолбанного.
Тысяча девятьсот четырнадцатый год: эскалация Сараевского кризиса, мобилизация сил Антанты, «Облако в штанах» в процессе (и в разгаре) написания, два года с момента гибели «Титаника», год до гибели «Лузитании» и газовой атаки под Ипром. Восемьдесят с лишним лет до вечера в общаге на улице Шверника. Большой промежуток времени, как ни крути. Люди, которые ни с того ни с сего нарисовались вдруг в моем пущенном на самотек мозгу, наверняка уже успели отдать богу душу. их дети и внуки даже не догадываются о том, какая простая и вместе с тем абсолютная истина могла бы открыться однажды их родителям, будь те хоть немного внимательнее. По этому поводу упоительная, до боли сладкая грусть пронзила все мое существование. Я сидел и втыкал, наслаждаясь этим странным вуайеристским счастьем — ворваться инкогнито вдень, нет. в мгновение восьмидесятилетней давности, в уже прожитую жизнь давно забытых людей. На одно долгое, нескончаемое мгновение.
Через некоторое время я поймал еще один добрый глюк. С девяносто какого-то этажа огромного небоскреба анонимный придурок в костюме с галстуком в сердцах выбросил в терпкую ночь скомканный листочек бумаги с деловыми расчетами — этим листочком был я. Освещенный льющимся из окон светом, я некоторое время еще находился на виду у отпустившего меня галстучника. Становясь для него все сильнее и сильнее уменьшающимся в размерах комочком цвета люминесцентной лампы, я в конце концов полностью исчез из поля его зрения и смешался с этой дикой восторженной ночью, увидеть которую может только тот, кому посчастливится проделать весь путь от последнего этажа до асфальта.
Выбросившему меня клерку никогда не суждено было это сделать; я же находился только в самом начале своего пути. Подкручиваемый теплым ветром, я неспешно пролетал этаж за этажом, заглядывая в каждое окно и не обходя вниманием ни одно из копошащихся в них человеческих созданий, на долю секунды я успевал увидеть и понять суть каждого из них. Нанизывал их на нитку своего сознания, как ночь нанизывает на свою нить мириады темно-синих флюидов, ежедневно опускающихся на город после и хода дневного светила Я и сам был этой ночью. Поняв её так, как можно понять только самое себя, да и то не всем и не всегда, я составлял с ней единое целое: она позволяла мне прыгать и барахтаться в се теплых волнах, ликуя по поводу нового открытия и продолжая нанизывать на ниточку людей и характеры, каждый из которых увеличивал мое сакральное знание ночи.
Мне вдруг открылось какое-то (самое обидное, что я так и не понял какое) запредельное знание. Наука, которая уже давно забыта людьми А знали ее только трилобиты в Силурийском море, да ещё та самая первая ночь, миллиарды лет назад накрывшая, словно найнинч-нейловский perfect drug, земной шарик и с тех пор вращающаяся вокруг него, как гигантская ментовская мигалка… «Предельная истина запретна, ее воздух — не для нормальных легких». - приснилось как-то раз кому-то из моих тогдашних приятелей. Но в тот момент пересказанный сон не хотел всплывать в памяти.
Теперь я вспоминаю, что в тот момент кто-то уже начинал говорить со мной, задавать наводящие вопросы, нащупывая в моей и без того хилой девятнадцатилетней обороне то самое «тонко», которое в самый неподходящий момент всегда рвется. Но я не слушал — я был полностью поглощен созерцанием ночи. Нет, не так: я не мог ничего услышать, потому что я был ночной молекулой, и меня оно не касалось — я не парился. Поочередно тыкаясь в каждое окно огромного офисного центра, я видел то, что должно быть сокрытым от чужих глаз. Кто-то из служащих, оставшись один после окончания рабочего дня, засучил рукав и, перетянув галстуком руку чуть ниже хилого бицепса, воткнул шприц в голубую подземную речушку вены. На чьем-то подоконнике горела огромная синяя свеча в глиняном горшке, а рядом лежала какая-то предупреждающая надпись, сделанная на таком же, как я, листочке — я не успел разобрать, какая именно… Кто-то занимался сексом в кабинете начальника. Одна девчонка в районе восемьдесят пятого этажа плакала, измазав тушью белую блузку с кружевным воротничком — наверное, ее бросил парень или уволили с работы. Большой босс — с бачками и похожей на парик прической — на семьдесят девятом заперся у себя в кабинете с номером «Плейбоя». На шестьдесят седьмом происходила корпоративная вечеринка, и служащие пили вино и слушали новых «Битлз»…