– Магический реализм, – сказал он, выпрямляя свечку, и, нагнувшись, сунул ее в пламя, и ждал, когда она вспыхнет ярким огнем, но она не вспыхивала, а только краснела, а пламя уклонялось. Он, раскачиваясь, терпеливо водил рукой и совал свечку в пламя, но оно уклонялось быстрей, и он не успевал за ним.
– Магический реализм, – пробубнил он в шарф неизвестно откуда всплывшие слова и отдернул руку, потому что свеча вспыхнула, но она не вспыхнула, а просто несколько искр высыпалось из нее и погасло, и тут он вспомнил, что эта свечка уже сгорела и поэтому не горит.
Тогда он поднял свечку над головой и сказал:
– Слушайте все! Пусть как будто она горит!
И, подняв ногу, шагнул с гранитного пьедестала на ледяную дорогу, и пошел по дороге, размахивая свечой налево и направо и говоря громко и нараспев:
– Зайки пушистые! Волки зубастые! Белке я рад и лисе! Здравствуйте, мальчики! Девочки, здравствуйте! Здравствуйте, здравствуйте все! Тук-тук-тук! Я Дед Мороз! Эй, кто там прячется? Выходи на середину! Теперь Новый год! Я Дед Мороз, а вы кто? Прекратить молчание! Нате вам шапку за девяносто рублей! Нате вам!.. Кашне!.. Стило!.. Выходите все! Будем плясать! А вот ключики! Ай, какие ключики! Ключики-бубенчики! Нельзя молчать! Пляшут все! Внимание! Раз, два, три! Магический реализм!
Он повернулся боком и запрыгал приставными шагами:
– Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Та-рари-рари-рарарарам-пам, та-ра-ри-рари-рарарарам, – он плясал, махая ногами, и, как бубен, звенела мелочь в кармане.
– Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Вы-ходи-ла на берег Катюша… Эх! На веселый берег, на крутой…
Он плясал, пока все не поплыло перед глазами, и тогда, шатаясь, он оперся об ограду, перегнулся через нее и отдохнул, мотая головой, разглядывая повешенные на ограду железные венки, а потом поднял голову и увидел на сосне огромный щит, на котором было написано красной краской: «Складирование мусора запрещено. За нарушение штраф». Он оттолкнулся от ограды и побрел к своему огню, все еще тяжело дыша, но огонь как-то померк, и, оглядевшись, он понял, что за тучами вверху уже начался восход, и пока еще сумерки, но скоро будет совсем светло, и вот поэтому все отделилось и перевернулось.
– Все стоишь, – сказал он сутулому человеку и, нагнувшись и поднеся пальцы к переносице, громко высморкался. После чего, проглотив слюну, поглядел на светлеющее небо, на мерзнущего человека в черном комбинезоне.
– Надо было подержать эту идею в столе, – сказал он, и, подняв свой крест, сунул его нижним концом в огонь, и долго ждал, когда тот загорится, но он не стал гореть, а только зашипел, и из него полезла наружу белая пена и пошел пар. – Понимаешь, дело-то в чем? Не боятся ничего. Египтяне, жены… мать… жнецы. Думают: зароем в землю – и вырастет десять человек. Им же говорят: при жизни, дура! При жизни! – он постучал кулаком по лбу, махнул рукой и закинул крест на плечо.
– Эй! – крикнул он, держа одной рукой крест за мокрую перекладину, а другую засунув в карман. – Эй! Дядя летчик! Парле ву франсе? Десин муа ен мутон! – и, не услышав ответа, пошел навстречу тускнеющим фонарям.
Он шел под фонарями, шел под черной крышей, спускался вниз по лестнице на обычную улицу, он шел по пустынной светлой улице и кричал:
– Эй! Аще убо ревенонз а но мутон! Медам! Месье! Ревенонз а но мутон! Десин муа ен мутон! Силь ву пле![1] – кричал он. На лицо ему садились холодные мелкие капли, возникающие из ничего. Они клубились в воздухе как пыль, которую не видно в тени. Зато с крыш капали крупные капли, разъедавшие лед на тротуаре, а из водосточных труб текли струи, как из дул чайников, и вода пузырилась и журчала в блюдцах, вытаявших во льду, и ноги разъезжались на сером в темных пятнах тротуаре. Январь был как апрель, или как январь, но в Париже.
– Десин муа ен мутон! Эй, кто-нибудь! Выходи из ящиков! Неужели все перемерли?
– Пф, – треснул сзади крест, и он обернулся, и полоса дыма возникла перед ним и поплыла, распадаясь в клочья, а на льду лежала красная крошка и стала ярко-желтой, а потом погасла и исчезла, и он пошел дальше, проткнув лбом висящий в воздухе голубой огурец.
– Ле конкомбр бле, – сказал он, ощущая потребность говорить по-французски, потому что все было как в Париже, и даже Эйфелева башня чернела вдалеке, но какая-то чересчур голая, будто тут с нее все облетело, не выдержав морозов.