Всякий человеческий опыт, всякая форма, в какую облекается то или иное человеческое бытие, может быть признано истинным и необходимым, а может позорным и ничтожным. Это с какой точки зрения смотреть. Я придерживаюсь мнения, что человек, если он не мутит воду попусту, а спокойно делает то, что ему нравится делать, заслуживает одобрения.
Ты упрекаешь меня, что я-де довела дочь до разрыва с нами, что мы своим дурным поведением вынудили ее уйти из дома. Дорогая Лиза, ты превратно судишь о наших с мужем методах воспитания и забываешь, что у девочки, хотя ей и пора уже прозреть, все еще длится небезызвестный и заслуживающий определенного уважения возраст разочарований и героических решений. Девочке захотелось проявить характер и доказать свою самостоятельность, что ж, пусть помыкается, а мы-то, взрослые, мы знаем, чем кончаются подобные бунты и незрелые авантюры. Еще прибежит просить у нас прощения.
Выстраивая свое патетическое обвинение, ты упираешь на тот пункт, что мы с Женечкой выдаем себя за одержимых коллекционеров, которые будто бы помешаны на китайском фарфоре, а в действительности прикрываем этим увлечением свое стремление набить дом добром и, купаясь в роскоши, предаваться пьянству и блуду. Нет, милая, опять ты наводишь тень на плетень. Во-первых, обвинять меня в пьянстве и распущенности впору разве что обветшалому фарисею, для которого все радости бытия уже в прошлом. Я взбодряюсь шампанским и пользуюсь услугами любовника лишь в той мере, в какой это доставляет мне удовольствие, и никогда не выхожу в этом за рамки приличий. Во-вторых, не я придумала китайскую керамику, фарфор весь этот их, а сами китайцы, не я слепила клуб друзей китайского фарфора, а мой неугомонный муж, тогда как лично я обошлась бы и без подобных затей. Стало быть, мое лицемерие в том, что я, не разделяя по-настоящему увлечения мужа, тем не менее поощряю их из соображений собственной выгоды, а вот простодушный и по-своему честный пафос дочери, отвергающей наш стиль, никоим образом не поощряю? И в том еще, что я, понимая, что моему Женечке и его соратникам вся эта китайская выдумка нужна лишь для того, чтобы с некоторым изыском, шиком спускать наворованные денежки, между тем не протестую, а играю с ними в одну игру, содействую их комедии? Не спорю, эти люди уже не могут не поступать дурно. Но вместе с тем они успели соскучиться по детству и ловят всякий случай, чтобы показать себя бойкими и бесшабашными малыми. Поэтому я предпочитаю называть их не порочными, а легкомысленными, и если так, то скажи, что же скверного в их легкомыслии? Почему бы человеку и не веселиться, если ему весело и если у него есть возможность повеселиться? Живем-то один раз.
Дорогая, с каких это пор ты заделалась святошей и ударилась в мораль? К каким обратилась авторитетам, что так сетуешь и негодуешь? Прости, но в твоих вздохах, назиданиях и обличениях чудятся мне повадки старой девы неужели тебя постигла беда одиночества и забвения? Для тебя все кончено? Об этом твоя печаль? Ну, не отчаивайся. Приезжай к нам, и ты убедишься, что у женщины средних лет могут быть занятия куда более увлекательные, чем думать о душе...
***
А почему? не происходит так: я решительно вхожу в комнату, где жила Вера, еще не зная, что она уже мертва, бросаю на пол проклятое пальто, а убитые горем родственники сообщают мне скорбную весть.
И мне становится ясно, что я должен отдать себя на страшное поругание и подвергнуть себя тяжкому наказанию, потому что на моей совести гибель Веры. Она повесилась, не выдержав моих измывательств и насилий.
Или, например, шла она по улице, не думая обо мне, выкинув из головы всякие воспоминания о моих шалостях, да вдруг - не бывает разве удивительных даже неожиданностей? - подбросила кверху ноги, шлепнулась на спину и испустила дух. Или стая голодных собак пожирает тебя в глухом переулке. Ведь и такое случается.
А мне больно оттого, что смерть торопится разлучить нас. Скажем, вижу я торчащий из стены гвоздь. Не на нем ли крепилась веревка, в объятиях которой ты нашла вечное успокоение? Я вижу, что гвоздь едва держится, выпадает, и мне это не нравится, поскольку я склонен трактовать его как достойный памятник твоей безвременной, сразившей нас наповал кончине. Он должен держаться прочно, и я придвигаю к стене стул, вскакиваю на него. Но не дотянуться, высоко. На первом стуле я приспосабливаю второй, поменьше, взбираюсь, а глянь-ка, и теперь тоже не достать, и мне приходится устанавливать еще один стульчик, на котором я могу стоять лишь одной ногой, такой он маленький. С удивлением обнаруживаю, что гвоздь вбит намертво. Что же это мне поблазнилось? Сооружение из стульев колеблется подо мной, кренится в одну сторону, в другую, я на громадной высоте, проплывают далеко внизу города и веси, реки и горы, я невольно вскрикиваю, не то в ужасе, не то в упоении, и на мой крик сбегаются твои убитые горем родственники, нет, нет, кричат они, вообразив, что я решил последовать твоему примеру, а я и в самом деле решил было, но не последовал. Хватают меня за ноги, стаскивают. Едва очутившись на полу, среди этих добрых и простых двуногих, я делаю умозаключение:
- Люди, которых мы знаем, умирают. Рождаются новые, но мы пока не знаем их и, может, не узнаем никогда. Нас остается все меньше и меньше. Мы должны любить друг друга.
***
- Ваши действия неправомерны, - сказал художник. Это он напомнил им о законности. Он еще не отделился от слов. Полотенцами руки Никиты прикрепляли к ручкам кресла, и внезапно еще одно полотенце, только свернутое в тоненькую трубочку, сверкнуло какой-то неправдоподобной, хищной белизной перед глазами художника, и он не успел отшатнуться, как оно обхватило его шею незнакомым ему прежде манером. Ухнуло все сознательное, что было у художника, вверх, в сгустившийся над ним мрак, а сам он принялся медленно оседать на пол. Сразу осталось в нем живости не больше, чем на мелкий глупый писк. Этим скудным остатком он сознавал, что его руки, заведенные за спину, кто-то сильно держит, а ног под ним уже словно нет и потому для него естественно стремиться поскорее миновать их внезапное отсутствие и материализоваться уже где-нибудь там, где его еще ощутимое тулово найдет ту или иную опору. Застряла в горле металлической болванкой судорога, язык взбесился, но вытолкнуть ее ему не удавалось. Между тем сесть на пол художнику не позволяли. Он решил умереть, не садясь, не имея никакой опоры, тем более что он, раздетый, как и Никита, до трусов и стоявший голыми ступнями на холодном полу, едва ли и жил. Однако болванка неожиданно выскочила из горла, и он с жадной благодарностью схватил воздух; со временем он обнаружил, что в мире вовсе не так темно, как ему чудилось в его слабости, в мире кипит жизнь, энергичная деятельность могучих кулаков, молотящих завалившийся глубоко в кресло живот Никиты. Художник силился припомнить, что с ним происходило мгновение назад. Отрезвление, да. Но и нечто абсурдное. Печально знаменитое. Тайное, как исповедь. Мог ли он предполагать, что с ним так поступят?
Его протиснули в дальний угол комнаты, и, когда протискивали, он предусмотрительно жался к белой прохладной стене, опасаясь какой-нибудь неосторожностью потревожить мундирную, державную спину человека, работающего с животом Никиты. Он уже как будто начал осваиваться здесь. Его руки пошли за спину, но снова не по его воле, и он напрягал их, стараясь удержать в удобном и нужном ему положении. Не мог он отказать себе в маленьком удовольствии принять вызов, его захватил дух соперничества, и даже что-то у него получилось - те, за его спиной, не сразу сделали с его руками, что им хотелось сделать. Но вот его тупо и лаконично ударили по шее, и он уступил. Его стали поднимать вверх, подтягивая в первую очередь руки, а он и сам торопился подтянуться вслед за ними, понимая, что атмосфера недоброжелательства, образовавшаяся вокруг него, только усугубится, если он опоздает. Но для чего нужно его поднимать? Художник этого не понимал. Впрочем, поднимали без того, чтобы ноги оторвались от пола. Живот вытянулся, и человек, возникший как из-под земли, пустился тузить кулаком эту удобную мишень, а художник решил, что не надо ему оставлять живот вытянутым и расслабленным, ибо, решил он, при такой расстановке от ударов могут посыпаться даже и какашки, и он, забыв об утонченности, грубо надул его. Так было до отличности не больно животу, но художнику не хотелось так же, чтобы человек, с похвальным прилежанием обрабатывающий его плоть, разгадал его хитрость, - и он стал кряхтеть при каждом толчке и кривить лицо в болезненной гримаске. Он заглядывал в глаза нынешнему распорядителю его живота, пытаясь постичь, раскусил ли тот его уловку, а когда распорядитель коротко и не без ожесточения взглядывал в ответ, напускал на себя простодушие и как будто слегка усмехался.