Выбрать главу

Дочитать Вадим не успел, Семченко вернул бумагу Ванечке.

— Похоже на правду? — спросил тот.

— По-моему, она и есть.

В коридоре послышались шаги — под многими сапогами вразнобой скрипели половицы, распахнулась дверь, и в комнату ввалился Караваев, подмигнул Семченко:

— А зря ты побежал! Хорошо, сообразили, что пробоины считать отправился… Давайте его сюда, ребята!

Ввели Женю Багина, секретаря клуба «Эсперо», хранителя печати.

— На выходе взяли? — спросил Ванечка.

— Ага. И письмецо при нем.

И опять зашелестел какой-то листочек. Сколько их уже было сегодня?

— Бери, бери. — Караваев протянул его Семченко.

— Что это?

— Копия письма, которое ваш Линев отправил Алферьеву на адрес клуба «Амикаро».

— А его зачем сюда? — Семченко тронул Багина за плечо. — Что случилось, Женя?

Караваев засмеялся:

— У него и отобрали это письмецо.

Вадим вытянул шею: текст на эсперанто и сноски внизу, под чертой, как в научных сочинениях.

13

А здание губчека не сохранилось. На его месте поднялись теперь девятиэтажные дома, в стеклянных пристроях расположились магазины «Океан» и «Яблонька», хоздворами своими давным-давно подмявшие узкий палисадник над подвальным оконцем, чахлую за пыленную сирень, скамейку, на которой в ту ночь Семченко сидел с Караваевым, и Кабаков топтался около.

Сидели, курили. Караваев рассказывал, что еще утром оба письма, найденных у Алферьева, предъявили Багину, и на одном из них, где речь идет об орфографии, тот узнал руку Линева. При этом Багин сказал, что печать на него не ставил, поставил, видимо, сам автор, воспользовавшись председательскими полномочиями.

— Я его попросил сходить к Линеву, — рассказывал Караваев, — узнать точно, ставил или не ставил Игнатий Федорович эту печать.

— А сами чего не пошли? — спросил Семченко.

— Думали понаблюдать за ним. Посмотреть, как будет себя вести, когда узнает, что его письмом интересуются. Может, оно шифрованное, вовсе не про орфографию… А через полчаса ты нам про клубный архив объяснил. Я и подумал: почему Багин-то ничего не сказал об этом? Да еще намекал, будто письмо какое-то странное. Мол, переводу плохо поддается… Вот такие дела. Понял, что к чему?

— Не очень, — признался Семченко.

— Ну гляди. Если письмо непростое, значит, копии его в клубном архиве нет. Логично? А раз нет копии, то Линев, предупрежденный Багиным, что мы им заинтересовались, разнервничается, попробует ее туда подложить. Ему прямой резон отвести от себя подозрения, коли рыльце в пуху, доказать свою невинность. Письмо-то мы нарочно Багину отдали, так что дело нехитрое — переписать и подложить, будто всегда там было. А если это обычное письмо, какие вы сочиняете, и копия есть, лежит в архиве, тогда Багин, возможно, попытается ее вынести и уничтожить, чтобы подтвердились падающие на Линева подозрения. Для чего ему это нужно, другой вопрос, покамест не время. Короче, кто-то из них двоих должен был объявиться в Стефановском училище. Причем с одним улика будет, когда пойдет туда, с другим — когда оттуда. Следовательно, Линева нужно арестовать при входе, а Багина — при выходе. Ну, парадный подъезд мои ребята целый день караулили, но про черный ход забыли, олухи. Потом уж я сообразил двор оцепить, да поздно, этот рыжий уже к дверям подходил.

Семченко с трудом вникал в хитрую караваевскую механику, которая вроде никак не могла сработать — зубчики и шестеренки в ней едва задевали друг друга, но почему-то сработала, чему находилось только одно объяснение: все дело во времени. Такое теперь время, что люди сходят с ума от страха, мечутся туда-сюда и сами приводят в движение рычаги и колеса безумной машины. А Караваев с Ванечкой думают, будто они, молодцы, ее запустили, радуются.

Семченко слушал, кивал, но никак не мог понять, кому и зачем понадобилось убивать Казарозу. Что ли Багину? Или, может, Линеву?

Поднял глаза на подошедшего Ванечку:

— Убил-то ее кто?

— Да рыжий этот и убил, больше некому. Стрелял в вас, а попал в нее.

— Я же говорил, говорил! — засуетился Кабаков.

— Вошел в зал незаметно, когда уже свет погасили, — объяснил Ванечка, — и пальнул. В луче-то вас хорошо видать было, я помню. Он же сам признается: хотел отомстить, что вы на них в губком наябедили. Так, может, смелости не хватило бы, а под шумок пальнул из своего браунинга. Ведь фанатик! У таких от мечтания до крови — вершок, все перепутывается.

— Не верю, — сказал Семченко.

— Дело ваше. Но, повторяю, больше некому.

— А Багин?

— Его не трожь, — вмешался Караваев. — Это наше дело.

Ушли уже в третьем часу, спустились к реке. Семченко быстро разделся и плюхнулся в воду. Она была неожиданно теплая, черная, слабо светилась в рассеянном и покойном сиянии бледной северной ночи, но не поверху, а изнутри, раздвигаемая ладонями; похоже, как если раздвинешь у черной кошки шерсть, становится виден голубовато-серый матовый подшерсток. Светилось небо за облаками, Семченко плыл все дальше, и вскоре непонятно стало, где какой берег, где вода, где небо: казалось, он не плывет, а лезет вверх по отвесной колеблющейся стене, и голос Кабакова, оставшегося на одном из берегов, доносится откуда-то снизу, из-под ног.

Утром заставить себя пойти на похороны Казарозы он не смог, лишь велел Кабакову отнести Милашевской в театр гипсовую ручку, чтобы положили в гроб. До вечера провалялся на кровати, даже в редакцию не ходил, а на следующий день отправился на кладбище, где накануне закопали Казарозу.

Старое городское кладбище, за последние два года разросшееся так, как, пожалуй, за предыдущие десять лет, раскинулось на окраине, над логом, отделявшим центральную часть города от заводской слободы. Могилы давно выбрались из-под сени лип и двумя неравными крыльями сползали по склону, обтекая четко очерченные прямоугольники иноверческих кладбищ. Он миновал еврейское кладбище, затем татарское с его каменными чалмами на каменных же столбиках, с фанерными и жестяными полумесяцами, с позеленевшей арабской вязью на плитах, и мимо аккуратных лютеранских надгробий вышел к логу. Почва здесь была глинистая, скользкая после ночного дождя, могилы располагались в беспорядке, кресты покосились и почернели, хотя стояли недавно. Ни оград, ни скамеечек. То ли не ставили их теперь, то ли беспризорники на костры разломали.

И у нее такая же была могила, без ограды. Он ее быстро нашел — сторож объяснил, где. Да и свежая земля на холмике видна издали.

Крест. На кресте надпись, выжженная гвоздем: «Зинаида Георгиевна Казароза-Шершнева. Ум. 1 июля 1920 г.».

Он знал, что на женских могилах часто не пишут год рождения, чтобы после, когда будут мимо люди проходить, пожалели бы покойницу. Старуху-то не пожалеют. Но ведь Казароза умерла молодой! Или, может быть, никто в труппе не знал, в какой день и в каком году она родилась? Сколько ей было лет — тридцать, тридцать пять? Или больше? Да какая разница! Достаточно прожила она для того, чтобы этот мир, а в нем и он, Семченко, стали другими.

Тихо кругом — ни ветерка, ни шороха. Мать говорила, будто в такую погоду можно услышать, как крот под землей нору роет, и верилось в детстве: ложился в огороде на грядку, слушал.

Он выкурил папиросу, попробовал крест — не шатается ли, ладонями подровнял насыпь и пошел обратно.

На центральной аллее, возле единоверческой церкви, задержался перед нагробием эсперантиста Платонова, у которого еще Линев учился. Этот Платонов, хозяин обувного магазина и нескольких сапожных мастерских, уже в преклонном возрасте увлекся учением доктора Заменгофа, но зато с такой страстью, что наследники даже пытались объявить его сумасшедшим. Своим «амикаро» он продавал обувь с половинной скидкой, принимал заказы из других губерний, из эсперанто-клубов Москвы и Петербурга. Все российские эсперантисты носили его сапоги и, как утверждает Линев, на улице по ним узнавали друг друга.

Полустертые золотые буквы на камне: «Блаженны славившие Господа единым языком».

Он взглянул на год смерти Платонова — 1912. Сапоги, купленные со скидкой, давно изношены, разбиты, годятся только самовары раздувать.