И все равно — блаженны!
Окликнули с аллеи, он оглянулся и увидел Ванечку.
— Что, Николай Семенович, — спросил тот, — хотите знать новости?
И рассказал, что у рыжего есть алиби на вечер первого июля, не было его в Стефановском училище, а Багин действительно состоял в подпольной правоэсеровской группе, дает откровенные показания. То письмо Алферьеву, второе, он и написал.
Семченко выругался:
— Нашел тайнопись… И что с ним будет?
— Я думаю, получит общественное порицание. Колчака их группа не поддерживала. В худшем случае изолируют его до окончания военных действий против Польши и Врангеля.
— А откуда он Алферьева-то знал?
— Встречались в Петрограде.
— И с Казарозой был знаком?
— Говорит, видел однажды.
— Узнала она его, — сказал Семченко. — Смотрела в ту сторону.
— Ага, я тоже заметил, — кивнул Ванечка.
— Слушай, — Семченко подошел к нему вплотную, задышал в лицо, — а если Багин испугался, что она выдаст его?
— Нет, Николай Семенович… Я понимаю, о чем вы подумали, но это исключено.
— Тогда кто же ее убил? Кто?
— Не знаю…
— Так какого лешего приехал сюда, если ничего понять не можешь? Отбей телеграмму, пускай другого пришлют!
Ванечка молчал. Тут только Семченко заметил букет астр в его опущенной руке и сказал остывая:
— За церковью свернешь направо, дальше мимо немецкого кладбища…
— Я был вчера на похоронах.
Вспомнилось: ведь они же вместе ехали сюда из Петрограда, Казароза и Ванечка, и что-то, значит, он в ней тоже понял, не мог не понять.
А Ванечка уже уходил, через минуту белое пятно его косоворотки впечаталось в охру церковной стены.
Где-то в листве печально попискивала синица, и вдруг взгляд, расширившись, охватил все это царство — так и подумалось: царство! — замшелых плит чугунных, с наростами на концах, крестов, яркой зелени лип, омытых ночным дождем, по которым тень от колокольни, расплываясь, уходила к логу, туда, где в глинистой земле, совсем не похожей на эту, черную и жирную, лежала она под низким холмиком, не отделенным от других таких же ни решеткой, ни штакетником, и он решил, что потом обязательно поставит и оградку, и скамеечку.
Ни домой, ни в редакцию по-прежнему идти не хотелось, пошел к Кабакову, у которого прожил эти два дня.
Линев, карауливший калитку, поспешил объясниться:
— Встретил вашего курьера. Он сказал, где вы скрываетесь…
Доставая из-под рогожки ключ, Семченко спросил:
— Вы Алферьева-то хорошо знали?
— Альбина Иванова рассказала? Да? — Линев оживился. — Знавал когда-то. Видный эсперантист, с ним сам доктор Заменгоф состоял в переписке.
Вошли в дом, сели.
— Как вы с ним познакомились, Игнатий Федорович?
— В «Амикаро», клубе слепых эсперантистов. Я заказывал для них обувь у Платонова. Удивительная, я вам скажу, организация. Такого энтузиазма я нигде больше не встречал. Так вот, Алферьев у них вел кружок мелодекламации на эсперанто. Я наблюдал одно такое занятие. Впечатление незабываемое! Эти запрокинутые лица, вытянутые руки, дрожащие пальцы. И в самой атмосфере некий дух служения, которого, увы, так не хватает нам. Да что говорить! Сравнение не в нашу пользу, не-ет. Декламировали они под рояль известные переводы из Пушкина и Лермонтова, сделанные Печенегом-Гайдовским. Но как это звучало! Бог мой, как это звучало! Я тогда подумал, что эсперанто просто создан для мелодекламации, как итальянский или украинский для пения…
— А Алферьев, — напомнил Семченко. — Что он за человек?
— Вообще-то, — сказал Линев, — я разговаривал с ним всего один раз. Он подарил мне свою брошюру по орфографии имен собственных, я тут же ее проглядел и понял, что автор склонен подвергать сомнению некоторые принципы доктора Заменгофа. А вы, Николай Семенович, отлично знаете, как я отношусь к подобным вещам. Не желаешь играть в шахматы, играй в шашки. Не согласен — уйди, но изнутри не расшатывай. Правильно? Я даже могу допустить, что «матро», скажем, логичнее, чем «патрино». Однако не в логике же дело! Мы все матросы на корабле, вокруг буря, и если кто-то станет говорить, будто у капитана не того цвета кокарда на фуражке, и по этой причине ему не нужно подчиняться, то этого умника я первый выброшу за борт. Жестоко? Да. Но как быть?
— Ну а сам Алферьев. Что он за человек?
— Да-да, Алферьев, — спохватился Линев. — Как вам сказать? Сильная, видимо, личность. Упрям, честолюбив. Много достоинств чисто человеческих, вернее — мужских. Но вот запомнилась одна деталь. Так, вроде бы и мелочь, а характерная… Там был юноша, слепой, как мне сказали, с рождения, он читал вслух «Поэму Вавилонской башни». Теперь это произведение Печенега-Гайдовского считается уже классическим, настоящий эпос на эсперанто… И почему-то не понравилось мне, как вел себя при этом Алферьев. Он сидел в кресле и, закинув ногу на ногу, курил. Лицо такое неподвижное, тяжелое. Полным отсутствием всякой мимики он сам напоминал мне слепого. Но на редкость выразительные жесты. Во время чтения он вздернул плечи и покачивал рукой с таким снисходительным презрением, что ни на одном языке не передашь. То ли это презрение относилось к декламатору, то ли к самой поэме, я не понял. Но ведь слепые-то ничего не замечали! Его жестикуляция была на меня рассчитана. Я был единственным зрячим, и он как бы давал мне понять, что способен на большее, нежели учить убогих мелодекламации. Я передал свои ощущения? А ведь в этой поэме есть совершенно пронзительные строки! Они мало кого оставляют равнодушными. — Линев откинул голову и нараспев начал декламировать: — Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно… — Потом внезапно оборвал чтение на полуслове. — Я ведь зачем пришел к вам, Николай Семенович. Женя арестован, и мы все надеемся, что секретарем клуба станете вы.
— Нет, — сказал Семченко.
— Не стесняйтесь, не стесняйтесь! Вы вполне созрели.
— Игнатий Федорович, — спросил Семченко, — вам нынешние идеи Сикорского хорошо известны?
— Да какие это идеи! — возмутился Линев. — Психология напуганного обывателя, который дрожит за свое спокойствие!
— Не уверен. Он только вывод не тот делает.
— Интересно, интересно… Когда он успел вас обработать?
— Он тут ни при чем, Игнатий Федорович. Я сам… Просто у себя еще дел хватает. В нашей, как вы говорите, языково-национальной клетке. Да и не клетка это вовсе. Дом… Еще друг с другом договориться не можем, а всеобщее понимание проповедуем. Взять хотя бы идистов. Чего мы на них в губком донос-то написали?
— Вы, наверное, нездоровы, — вставая и направляясь к двери, сказал Линев. — Поправляйтесь и гоните от себя прочь эти мысли. Они ко всем нам приходят в минуту слабости, но вы гоните. Займитесь регулярной перепиской с каким-нибудь клубом. Чернильницей в беса, как Лютер! — У калитки он сунул Семченко влажную ладошку и быстро пошел по улице прыгающей своей, птичьей походкой — сутулый, низенький, белоголовый.
Семченко вспомнил его через много лет, в Лондоне, когда из чистого любопытства побывал на заседании одного тамошнего эсперанто-клуба. Обстановка была деловая, чинная. Толковали о ссудной кассе, и он понял, что клуб «Эсперо» ничуть не был похож на европейские клубы, к чему Линев по наивности стремился. Да и не мог быть похож, потому что при всех своих мирового масштаба мечтаниях оставался, как ни странно, казусом чисто российским, даже глубиннороссийским, провинциальным.
Тогда это понимание было нечетким, неоформившимся — мелькнуло и пропало. Но позднее он не раз думал о том, что любой идее Россия всегда отдавалась гораздо с большей надеждой, чем Европа, а когда такая идея достигала губерний, вера в ее спасительную силу делалась неистребимой.
И к университетским идистам это относилось в той же мере.
А на эсперанто в лондонском клубе говорили очень хорошо. Все, как Линев, или даже еще лучше. Но Семченко с удивлением отметил, что в устах этих англичан эсперанто совершенно не напоминает испанский. И догадался, почему. Он сам, Линев, Альбина Ивановна, Кадыр Минибаев жили в революции, язык изучали для нее, говорили на нем громко — иначе и не стоило. Каждая пустячная фраза была для будущего, потому их эсперанто и звучал, как испанский — от страсти и надежды.