— Твой? — спросил Семченко.
— Соседский. Отпустите его.
Семченко поднял руку — не держим, дескать, и кот вопреки его ожиданиям тут же сиганул на пол. Здесь он подхвачен был Наденькой. Она положила его себе на колени, и кот сразу затих, растекся, начал умильно щуриться, задирать голову, чтобы сильнее ощутить прикосновение ее ладошки. Выражение обреченности на его морде исчезло, и через минуту комната наполнилась мощным удовлетворенным тарахтеньем. У Семченко почему-то коту было плохо, а на коленях у Наденьки — хорошо, он чуть не лопался от мурлыканья.
— Сейчас проверим, образованный он или нет. — Она низко склонилась к коту, уже окончательно впавшему в нирвану, и спросила: — Кот, а кот! Ты Пушкина знаешь?
При этом дунула ему в ухо: «Пух-х-шкина…» Беднягу кота передернуло, он ошарашенно замотал головой.
— Не знает, — сказала Наденька и начала вспоминать, как при Колчаке у них на квартире стоял один чешский легионер, который рассказывал, будто в Чехии все кошки откликаются не на «кис-кис», а на «чи-чи-чи». Затем поинтересовалась: — Николай Семенович, а на эсперанто как кошек подзывают? — И смотрела лукаво.
— С ними-то уж как-нибудь разберемся… Слушай, Кабаков! Билька, она чья?
— Коза, что ли? — удивился Вадим.
— Ну белая такая. Один рог обломан.
— Ходыревых… А что?
— Шорника Ходырева? — Семченко глубоко вздохнул, в горле у него пискнуло.
15
Второго июля, перед тем как они с Кабаковым отправились в Стефановское училище, Семченко смотрел на козу Бильку. Она стояла перед воротами дома напротив и блеяла — сперва радостно, потом как бы с обидой, что долго не впускают, и он еще подумал тогда: чего не впускают? В доме кто-то был, занавеска на окне шевелилась. Почему не вышли?
Кабаков с Наденькой уже сидели рядышком, вдвоем гладили кота, перешептывались, а Семченко, растворив окно, смотрел на улицу, и догадка, впервые мелькнувшая час назад, после ухода Линева, когда опять увидел эту козу постепенно становилась уверенностью: да, так все и было.
Позапрошлой ночью по дороге из Стефановского училища Кабаков говорил, что ему послышались шаги внизу. А если не послышались, на самом деле были? Может быть, кто-то вошел вслед за ними еще до того, как появился рыжий идист? Ведь рыжий-то лишь до первого этажа поднялся, лампочку не мог разбить… Да, все так. Идист в самом рапорте написал правду: услышав наверху бряканье ведра, крик и звон разбитой лампочки, он сразу дунул обратно, а тот, другой, остался наверху. Его могли заметить они с Кабаковым, но не заметили, в запале проскочили мимо, потому что внизу, пропуская идиста, хлопнула дверь, туда и побежали. А тот, другой, прижался к стене, и они его в темноте не заметили.
Да, он вошел в училище вслед за ними. Но откуда знал, что Семченко туда пойдет? Подкараулил во дворе, у черного хода? Навряд ли. Выследил на улице? Еще днем? Тоже сомнительно.
Вот тут-то и являлась коза Билька, чтобы все наконец объяснить.
Почему ее не впускали? Ведь она тоже видела колебание занавески в окне дома напротив, дрожание тесьмы, приоткрывшуюся на мгновение полоску темноты за желто-голубым ситцем. Дело не в Бильке, уж она-то ни в чем перед своими хозяевами не провинилась. Это его, Семченко, углядели и не хотели выходить, показываться ему на глаза. Значит, отсюда и выследили, от этого самого дома.
— Билька, она чья? — спросил Семченко.
И потом, холодея:
— Вспомни, Кабаков! Ты первого числа Геньку в училище не видел?
Кабаков отвечал, что нет, в зале не видал, но вечером возле училища он сшивался, Генька-то, и Семченко, чувствуя, как эта догадка, ставшая уверенностью, все больнее сжимает душу, бросился вон из комнаты. В два прыжка пересек улицу, рванул наружную дверь ходыревского дома. Та не поддалась. Рванул еще раз, еще. Глаза уже застилало бешенством, и он даже не пытался понять, в какую сторону открывается эта дверь. С крыльца, перевесившись через ограду палисадника, рубанул кулаком по окну, осколки посыпались на подоконник, зашуршали в цветах.
— Открой! Лучше открой, гаденыш!
В доме было тихо. Он спрыгнул в палисадник, просунул руку в разбитое окно и, нащупав задвижку, дернул раму на себя. Окно низкое, в аршине от земли. Семченко смел с подоконника цветочные горшки, пролез в комнату. Сперва услышал, как верещит в соседней комнате младенец, а затем уже заметил Геньку. Тот стоял у стены с револьвером в руке.
— Ах ты, гаденыш!
Семченко с налету притиснул его в угол, вырвал револьвер, который Генька и наставить-то не осмелился. На божнице над их головами с металлическим стуком упала иконка.
Никаких других слов не было, только это — гаденыш, гаденыш. Семченко за шкирку выволок его на улицу, толкнул к бричке:
— Лезь!
А сам начал разматывать вожжи, обмотанные вокруг штакетины.
Кабаков крутился около:
— За что вы его, Николай Семенович? Что он вам сделал?
Глобус всхрапнул, с жалкой стариковской удалью несколько раз подкинул голову, пятясь от ограды и натягивая вожжи. Семченко никак не мог их размотать, развязать узел. Хотел поддернуть Глобуса у себе и вдруг почувствовал, что вожжи какие-то странные — шершавые на ощупь и будто зернистые. Приводные ремни?
— Кабаков! — заорал он. — Ты где эти вожжи взял?
Тот кивнул на Геньку:
— У него купил. Сами же велели упряжь купить. Сдачи восемьсот рублей я Пустыреву отдал.
— А папаню сгноят тама, — сказал Генька.
Он стоял возле брички, тянул тонкую шею и тяжело сглатывал — точь-в-точь, как его отец на суде. Рубаха болталась поверх штанов. Странным казалось, что в этом тщедушном теле подростка такая живет изворотливая и осмотрительная ненависть. А у Семченко уже и ненависти к нему не было. И младенец кричит. Какая ненависть? Все-таки он до последней минуты надеялся на ошибку, как с рыжим идистом, надеялся, что не в него стреляли, а в нее, готовился встретить врага, убийцу, таинственного в своих намерениях, а встретил мальчишку-мстителя, гусенка, которого и ударить-то стыдно. Вот, значит, из-за чего она погибла. То письмо, прочитанное им на суде. Вожжи на Глобусе… Господи!
— Знал? — коротко спросил Семченко.
— Нет! — Генька затряс головой. — Ей-богу, нет! Думал, курсант этот… Позавчера все понял, когда вы пробоины считали. Я за сценой стоял, слышал.
— Браунинг у тебя откуда?
— Английский, как у рыжего, — встрял Кабаков. — Из того же вагона. И патронов было три коробки. Мы их осенью в лесу по жестянкам высадили.
— Что ж ты в меня там стрелять стал? — спросил Семченко. — В другом месте не мог?
— Да я не хотел…
— Чего тогда пушку свою принес?
— Так… Представить только.
Или и вправду не хотел? Вернее, не решился бы. Хотя и мечталось, конечно: вот он, Семченко, этот не желающий ничего понимать непрошеный обвинитель, падает на землю с пулей в сердце. И пусть, пусть, если на лошади у него те самые вожжи, из-за которых он человека в тюрьму отправил. Так и осталось бы в мечтаниях, но — темнота, розовый луч, пальнул курсант, и рука вырвала из кармана браунинг. Семченко покачал его на ладони, и страшно сделалось: откуда у них обоих, у него самого и у Геньки, такая непоколебимая убежденность в собственном праве решать чужую судьбу? А у Линева? Или у этого рыжего идиста, который тоже мог выстрелить в Семченко, чтобы отомстить за письмо в губком? И тоже, значит, мог попасть не в него, а в нее. И почему за все ей отвечать — Казарозе?
— А ночью за нами в училище для чего пошел?
— Так… Вы пошли, и я пошел. Понять хотел, кто вы такие, испирантисты.
— Ты же человека убил, — сказал Семченко. — Понимаешь?
— Ага, — кивнул Генька.
— Чего «ага»?
— Понимаю… Вы с Вадькой говорили ночью, я понял.
— И что делать собирался, когда понял?
— Не знаю… Думал.
— Думал? Ах ты, гаденыш! — Схватил его, подержал, скручивая на груди рубаху, и опять швырнул к бричке. — Лезь!