Вадим правил бричкой, Казароза шепотом спрашивала у него про улицы — как называются, Ванечка лузгал подсолнухи, а Осипов продолжал витийствовать:
— Европа одряхлела, да, но давайте открыто и честно поглядим в лицо правде. Разве из Северной Пальмиры не сыплется песок? А из Третьего Рима? Я губернский интеллигент в третьем поколении и горжусь этим. Но говорю себе: смирись, гордый губернский человек!
— Почему же вы так говорите? — равнодушно спросила Казароза.
— Пока еще моя гордость — лишь оборотная сторона ущемленного самолюбия. Признайтесь, ведь я вам смешон со своими претензиями. Или не так? Мы, провинциалы, смешны, зато мы легче воспаряем в сферы. Когда, вот как сейчас, я еду по грязной улице, среди канав, среди мусора и жалких развалюх, вижу вокруг изможденных, некрасивых, плохо одетых мужчин и женщин, мне хочется закрыть глаза. Я-то держусь, но многие закрывают. Зажмурятся и воспаряют духом, им эсперанто подавай. А если мировую справедливость и всеобщее счастье, так немедленно! Как в трактире. Эй, человек, сей секунд подать нам… И уже подано, в рюмки налито. — Осипов крепче приобнял Казарозу за талию. — Но вы же, небось, на питерских камнях возросли, на державном граните. Так? На что вам наши бедные доморощенные эсперантисты?
— Это мое дело, — ответила она с удивившей Вадима резкостью.
У входа в Стефановское училище их никто не встретил, пришлось подниматься в зал самим. Там сидело человек пятьдесят-шестьдесят, не больше; толпы сочувствующих, о которых рассказывал Семченко, отправились, видимо, в иные очаги культуры. Возле дверей, протянув через проход длинные ноги в обмотках, дремал на стуле какой-то курсант с пехкурсов имени 18 Марта. Запах от него исходил такой же, как от Осипова, только мощнее. Он всхрапнул, но не проснулся, когда Вадим отодвигал в сторону его ноги.
— Вот выпьет человек, — прошептал Осипов, — и ему никакой эсперанто не нужен. Все пьяницы говорят на одном языке. Мычат, молчат, а друг друга понимают, потому что из них общечеловеческая сущность вопиет. — Он нежно погладил курсанта по колену. — Спит человек, а я его понимаю.
Сели в предпоследнем ряду, с краю.
На голой сцене стоял Семченко и произносил речь.
— …необходим каждому сознательному пролетарию! — гулко гремел в полупустом зале его голос. — Доктор Заменгоф утверждал: эсперанто дает возможность людям разных наций понимать друг друга. Правильно ли это? Правильно, товарищи. Но какой он из этого сделал вывод? Вывод он сделал, товарищи, неправильный. Такой вывод, будто всякая другая идея или надежда, которую эсперантист связывает с эсперанто-движением, есть его частное дело, и эсперантизм как таковой тут якобы ни при чем. Здесь при всем нашем уважении к доктору Заменгофу мы должны его поправить. Мы должны сказать ему: нет, уважаемый товарищ Заменгоф, вы ошиблись! Теперь эсперантизм не игрушка, не праздное развлечение ленивых бар. Отныне он есть боевое и грозное оружие в мозолистых руках пролетариата. Да здравствует пролетарский эсперантизм!
Затем, старательно выговаривая слова, Семченко произнес несколько фраз на эсперанто. В зале неуверенно захлопали — видать, смысл поняли не все и не знали, нужно аплодировать или нет, а пьяный курсант, с усилием приподняв голову, пробасил возмущенно:
— По-каковски чирикаешь, контра?
На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Семченко посмотрел в ту сторону, где сидел курсант, поймал взгляд Вадима и быстро сбежал со сцены.
В длинном и узком зале Стефановского училища более или менее плотно заполнены были первые ряды, потом примерно до второго из трех окон расположились отдельные зрители, а дальше совершенно пустые стулья уныло простирались до самых дверей.
— Пойдемте ближе, Зинаида Георгиевна, — пригласил Семченко.
Повел ее; поддерживая под локоть, за ними двинулись Вадим, Ванечка и Осипов, который при Семченко всегда бывал тих и покладист. Пробрались в середину четвертого ряда, снова сели.
— …со времен Александра Македонского и еще раньше, что получило свое воплощение в известной легенде о строительстве Вавилонской башни и последующем разделении языков. — Теперь выступал старичок-председатель, Игнатий Федорович. — Многие мыслители воспринимали это как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в братоубийственных войнах…
Казароза сидела подавшись вперед, внимательно слушала. Спина тонкая. Жакетка чуть велика, обвисает на вздернутых плечах. Ванечка пристроился слева от нее, губы его по-прежнему безостановочно двигались, выбрасывая в ладонь гроздья подсолнуховой лузги, которую он время от времени украдкой спускал под сидение. Непонятно было, почему этот парень пришел без цветов, если поклонник. Его набитые подсолнухами карманы казались бездонными.
Семченко, севший с другой стороны, вполголоса объяснял Казарозе, что само слово «эсперо» означает «надежда», эсперанто — надеющийся. Вадим услышал, как она ответила ему взволнованным почему-то шепотом:
— Мне странно, что я здесь…
— Напомню вам слова Декарта: я мыслю, значит я существую, — говорил Линев. — Но ведь мысль, отделяющая бытие от небытия, жизнь от смерти, выражается исключительно словом. А оно у каждой нации свое. Все нации живут словно замкнутые в отдельных клетках живые существа, пленники собственной неосмотрительности. Прочны клетки, тяжелы засовы, но ключ от них уже найден. Это нейтральный вспомогательный язык эсперанто. И все, кто участвовал во всемирных конгрессах последователей доктора Заменгофа, знают, какая там царит удивительная атмосфера братства, какой невероятный энтузиазм и родство душ пробуждаются в это время у делегатов…
Река в этом году разлилась не сильно, но все равно размыло кое-где выгребные ямы, в приотворенное окно тянуло отбросами, гнилой водой, вонью залитых отхожих мест. Как-то неловко было оттого, что Казароза тоже слышит эти запахи. Вадим покосился на нее и еще раз отметил, что хоть и стройная, а худющая, серая. Да и понятно: в Питере со жратвой хуже некуда — ни огородов, ни зелени, один камень. Козу не выпустишь. Сам-то он даже в голодуху оставался румяным. Такие розаны пылают на щеках, что перед людьми стыдно. А разве ж виноват, что с пустой картошки так и пышет?
Желтоватый блеск двух голых электрических лампочек мешался с белесым светом летнего вечера. Линев уже шпарил на эсперанто, у него и в самом деле здорово получалось — легко так, с улыбочкой, словно анекдот рассказывает. Но долго. Томясь, Вадим прикрыл глаза и вспомнил ходыревскую Бильку: чего она афиши жрет? Клейстер нравится, что ли? Думал о всякой чепухе, но сохранял на физиономии, чтобы не рассердить Семченко, выражение уважительного и вдумчивого внимания, как вдруг будто пушистой кошачьей лапкой провели по лицу, мягко склеивая отяжелевшие веки.
Проснулся Вадим Аркадьевич от глухого рокота — по мостовой, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина. Он подумал, что в двадцатом году и мусор-то на улицах был другой — бумажного почти не было, зато везде слоем лежала подсолнуховая лузга, сохли козьи катуки. Вспомнилось, как они с сестрой угорели в детстве, и мать засовывала им в уши эти катуки; считалось, будто они помогают от угару.
Мать умерла от брюшняка зимой восемнадцатого. А отца в девятнадцатом году расстреляли белые: он служил метранпажем в земской типографии и отказался разбирать машины для эвакуации их в Сибирь. От родителей осталась единственная фотография, послесвадебная — сидят на фоне драпировок и гипсовых колонн в фотоателье, молодые, испуганные, и мать нарочно выставила вперед руку с новеньким обручальным кольцом.
Занятия в школе кончились, у крыльца галдела малышня, старшеклассники покуривали, спрятавшись за угол, и Вадим Аркадьевич понял, что Семченко-то он прозевал. Вернулся в школу, отыскал Майю Антоновну и выяснил, что Николай Семенович Семченко, сегодня приехавший из Москвы, остановился в гостинице «Спутник», в триста четвертом номере, а завтра к шести часам вечера придет в школьный музей на встречу с городскими эсперантистами.