В юности Семченко отца не понимал. Позднее понимал, пожалуй, но с собственными эсперантистскими опытами никак не связывал и лишь не так давно начал подумывать, что все не просто так, что эта тоска по правильной и справедливой жизни, томившая отца, через много лет отозвалась и в сыне — по-своему, разумеется, потому что время другое. Да и дед, если вспомнить, из того же был теста, молодым добирался до китайской границы, искал земной рай — Беловодское царство. И дед, и отец, и он сам, Семченко — все одного замеса, а вот дочь его уже не в них пошла, в мать. Ну и что? Все равно любишь больше всех на свете.
Казалось, Майя Антоновна ничего не поймет, но она, похоже, поняла, притихла, вопросов не задавала, и сразу раздражение ушло, захотелось еще рассказывать. У гостиничного подъезда простились до завтра; на душе стало спокойно, он думал, что нет, милая все же девушка эта Майя Антоновна, очень милая.
Поднявшись в номер, отворил окно. Поздно было, но еще светло — май, с легким шелестом проносились по улице редкие машины, из гостиничного ресторана долетала музыка, дудели в свои дудки лабухи, нанятые, наверное, Генькой Ходыревым, когда он был здесь директором. Всего год не дожил Генька, а то бы встретились. Интересно, захотел бы он вспоминать прежние встречи или нет? Наяривают лабухи, в бывшей швейцарской бывшего Стефановского училища стоит на тумбочке самовар без крышки, пожертвованный Генькой в школьный музей. Большим человеком стал Генька, с Чкаловым встречался, и самовар его уже не просто самовар, а реликвия. Вот так-то! Семченко подумал, что сам он однажды тоже перекинулся с Чкаловым парой слов — совершенно случайно, и тоже, значит, имел право подарить музею какой-нибудь экспонат. Этот ножик, скажем, которым он сейчас чистит ногти.
Ножик привезен был из Англии и чудом уцелел до сих пор. Когда собирались возвращаться домой, в Россию, жена много чего наготовила — вплоть до белых эмалированных коробочек для соли, сахарного песка и разных круп, но Семченко все велел оставить. Стыдно было везти с собой то, чего у других нет. После двухдневного скандала едва сошлись на люстре, чайном сервизе и этих коробочках — ими жена почему-то особенно дорожила.
В Лондоне она жила замкнуто, воспитывала дочь, даже с женами других работников торгпредства почти не общалась, а в Москве вдруг полюбила гостей: вечно толклись в квартире соседки, портнихи, неведомо откуда вынырнувшие подруги по курсам. Жена рассказывала им про Англию. У нее было несколько накатанных до блеска историй, — например, про няньку дочери: как случайно обнаружилось, эта хитрая нянька в бутылочку с молоком незаметно подбавляла немного виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал, а сама целый день читала Библию. Семченко помалкивал, хотя такого случая почему-то не помнил, то есть нянька действительно была, жена ее наняла в его отсутствие, но по приезде он твердо сказал: нет, ни в коем случае, стыдно женщине, которая не работает, еще и держать прислугу.
С той же нянькой жена объяснялась чуть ли не знаками, и в лавках ее плохо понимали, но в Москве она вдруг завела привычку время от времени заговаривать с мужем по-английски — причем всегда на людях, в метро или в магазине; на них начинали оглядываться, он злился, нервничал и не отвечал.
До войны Семченко работал в английском отделе Внешторга, осенью сорок первого ушел в ополчение, был ранен, эвакуирован в Сормово, под Горький, и в Москву вернулся лишь через три года. Жена с дочерью приехали с Урала еще позднее. Их дом снесло бомбой, и долго потом вспоминались те привезенные из Англии белые коробочки — они стали символом довоенной жизни, памятью об уюте, о том времени, которое теперь казалось молодостью.
Сейчас он стоял в номере у окна, и смертельно хотелось курить, хотя последняя затяжка сделана была лет двадцать назад.
Корейцы из табачной артели папиросы набивали хорошо, дым острой осязаемой струей вливался в легкие.
— Ты, Кабаков, извини, что без спросу, — сказал Семченко. — Помнишь, были у тебя с Осиповым? Я заметил, куда ты ключ кладешь.
— Отпустили вас?
— Да нет. Сбежал.
— Врать-то! — ухмыльнулся Кабаков.
— Я у тебя до вечера посижу, ладно?
Кабаков испуганно вылупил глаза:
— Правда, Николай Семенович? Сбежали?
— Давай дуй к Караваеву, — предложил Семченко. — Докладывай чин чинарем: так, мол, и так. Может, именным оружием наградят.
— Вы же не виноваты ни в чем, — жалобно проговорил Кабаков. — Не контра ведь, я точно знаю.
— Знаешь, тогда не ходи. Чаю согрей.
— До вечера посидите, а дальше?
— Не боись, уйду.
— Да вы что? — заорал Кабаков. — Зачем сбежали-то?
— Временно, — объяснил Семченко, слезая с кровати. — Дело есть. Завтра обратно вернусь, не то Караваев подумает, как и ты.
— Об чем это я, по-вашему думаю?
— Сбежал, значит виноват.
— Я так не думаю, — неуверенно отрекся Кабаков и покраснел.
— А не думаешь, так чаю согрей.
Кабаков пошарил под подушкой, повернулся, и Семченко увидел у него в руке сумочку Казарозы. Молча выхватил ее, раскрыл и начал выкладывать на стол вещицы, при взгляде на которые опять заныла душа: пузырек из-под духов, мятные капли, медальон, зеркальце, гребень, где между зубьев запутались волосы, ее волосы — весь этот нищенский, жалкий, слезой пробивающий женский скарб. Господи, разве такое ей пристало!
— Вот еще. — Кабаков показал маленькую гипсовую руку: кисть и запястье. — Тоже в сумочке лежала… Видите один палец отходит? Как на том плакате. Помните? Палец этот.
— И что?
— Может, не случайно? Такое совпадение… Условный знак, может?
Семченко взял слепок. Отвратительно было, что даже эта гипсовая детская ручка, память мертвой о мертвом, способна, оказывается, вызывать какие-то подозрения.
— Сын у нее умер, — сказал он. — Мальчонка двухлетний. Об нем память.
— А на это что скажете? — Многозначительно щурясь, Кабаков протянул вырванный из записной книжки листочек. — Рыжий передал, в темных очках. Иди ст.
Семченко прочел записку, смял ее в кулаке и бросил под кровать:
— Да пропади они пропадом!
Идисты с их происками совершенно сейчас не интересовали.
Со слепком в руке он подошел к окну, выглянул на улицу. Возле дома напротив стояла белая коза с обломанным рогом и громко, обиженно блеяла.
— Билька, — сказал Кабаков. — До чего пакостная тварь!
Семченко смотрел на козу Бильку.