И у нее такая же была могила, без ограды. Он ее быстро нашел — сторож объяснил, где. Да и свежая земля на холмике видна издали.
Крест. На кресте надпись, выжженная гвоздем: «Зинаида Георгиевна Казароза-Шершнева. Ум. 1 июля 1920 г.».
Он знал, что на женских могилах часто не пишут год рождения, чтобы после, когда будут мимо люди проходить, пожалели бы покойницу. Старуху-то не пожалеют. Но ведь Казароза умерла молодой! Или, может быть, никто в труппе не знал, в какой день и в каком году она родилась? Сколько ей было лет — тридцать, тридцать пять? Или больше? Да какая разница! Достаточно прожила она для того, чтобы этот мир, а в нем и он, Семченко, стали другими.
Тихо кругом — ни ветерка, ни шороха. Мать говорила, будто в такую погоду можно услышать, как крот под землей нору роет, и верилось в детстве: ложился в огороде на грядку, слушал.
Он выкурил папиросу, попробовал крест — не шатается ли, ладонями подровнял насыпь и пошел обратно.
На центральной аллее, возле единоверческой церкви, задержался перед нагробием эсперантиста Платонова, у которого еще Линев учился. Этот Платонов, хозяин обувного магазина и нескольких сапожных мастерских, уже в преклонном возрасте увлекся учением доктора Заменгофа, но зато с такой страстью, что наследники даже пытались объявить его сумасшедшим. Своим «амикаро» он продавал обувь с половинной скидкой, принимал заказы из других губерний, из эсперанто-клубов Москвы и Петербурга. Все российские эсперантисты носили его сапоги и, как утверждает Линев, на улице по ним узнавали друг друга.
Полустертые золотые буквы на камне: «Блаженны славившие Господа единым языком».
Он взглянул на год смерти Платонова — 1912. Сапоги, купленные со скидкой, давно изношены, разбиты, годятся только самовары раздувать.
И все равно — блаженны!
Окликнули с аллеи, он оглянулся и увидел Ванечку.
— Что, Николай Семенович, — спросил тот, — хотите знать новости?
И рассказал, что у рыжего есть алиби на вечер первого июля, не было его в Стефановском училище, а Багин действительно состоял в подпольной правоэсеровской группе, дает откровенные показания. То письмо Алферьеву, второе, он и написал.
Семченко выругался:
— Нашел тайнопись… И что с ним будет?
— Я думаю, получит общественное порицание. Колчака их группа не поддерживала. В худшем случае изолируют его до окончания военных действий против Польши и Врангеля.
— А откуда он Алферьева-то знал?
— Встречались в Петрограде.
— И с Казарозой был знаком?
— Говорит, видел однажды.
— Узнала она его, — сказал Семченко. — Смотрела в ту сторону.
— Ага, я тоже заметил, — кивнул Ванечка.
— Слушай, — Семченко подошел к нему вплотную, задышал в лицо, — а если Багин испугался, что она выдаст его?
— Нет, Николай Семенович… Я понимаю, о чем вы подумали, но это исключено.
— Тогда кто же ее убил? Кто?
— Не знаю…
— Так какого лешего приехал сюда, если ничего понять не можешь? Отбей телеграмму, пускай другого пришлют!
Ванечка молчал. Тут только Семченко заметил букет астр в его опущенной руке и сказал остывая:
— За церковью свернешь направо, дальше мимо немецкого кладбища…
— Я был вчера на похоронах.
Вспомнилось: ведь они же вместе ехали сюда из Петрограда, Казароза и Ванечка, и что-то, значит, он в ней тоже понял, не мог не понять.
А Ванечка уже уходил, через минуту белое пятно его косоворотки впечаталось в охру церковной стены.
Где-то в листве печально попискивала синица, и вдруг взгляд, расширившись, охватил все это царство — так и подумалось: царство! — замшелых плит чугунных, с наростами на концах, крестов, яркой зелени лип, омытых ночным дождем, по которым тень от колокольни, расплываясь, уходила к логу, туда, где в глинистой земле, совсем не похожей на эту, черную и жирную, лежала она под низким холмиком, не отделенным от других таких же ни решеткой, ни штакетником, и он решил, что потом обязательно поставит и оградку, и скамеечку.
Ни домой, ни в редакцию по-прежнему идти не хотелось, пошел к Кабакову, у которого прожил эти два дня.
Линев, карауливший калитку, поспешил объясниться:
— Встретил вашего курьера. Он сказал, где вы скрываетесь…
Доставая из-под рогожки ключ, Семченко спросил:
— Вы Алферьева-то хорошо знали?
— Альбина Иванова рассказала? Да? — Линев оживился. — Знавал когда-то. Видный эсперантист, с ним сам доктор Заменгоф состоял в переписке.
Вошли в дом, сели.
— Как вы с ним познакомились, Игнатий Федорович?
— В «Амикаро», клубе слепых эсперантистов. Я заказывал для них обувь у Платонова. Удивительная, я вам скажу, организация. Такого энтузиазма я нигде больше не встречал. Так вот, Алферьев у них вел кружок мелодекламации на эсперанто. Я наблюдал одно такое занятие. Впечатление незабываемое! Эти запрокинутые лица, вытянутые руки, дрожащие пальцы. И в самой атмосфере некий дух служения, которого, увы, так не хватает нам. Да что говорить! Сравнение не в нашу пользу, не-ет. Декламировали они под рояль известные переводы из Пушкина и Лермонтова, сделанные Печенегом-Гайдовским. Но как это звучало! Бог мой, как это звучало! Я тогда подумал, что эсперанто просто создан для мелодекламации, как итальянский или украинский для пения…
— А Алферьев, — напомнил Семченко. — Что он за человек?
— Вообще-то, — сказал Линев, — я разговаривал с ним всего один раз. Он подарил мне свою брошюру по орфографии имен собственных, я тут же ее проглядел и понял, что автор склонен подвергать сомнению некоторые принципы доктора Заменгофа. А вы, Николай Семенович, отлично знаете, как я отношусь к подобным вещам. Не желаешь играть в шахматы, играй в шашки. Не согласен — уйди, но изнутри не расшатывай. Правильно? Я даже могу допустить, что «матро», скажем, логичнее, чем «патрино». Однако не в логике же дело! Мы все матросы на корабле, вокруг буря, и если кто-то станет говорить, будто у капитана не того цвета кокарда на фуражке, и по этой причине ему не нужно подчиняться, то этого умника я первый выброшу за борт. Жестоко? Да. Но как быть?
— Ну а сам Алферьев. Что он за человек?
— Да-да, Алферьев, — спохватился Линев. — Как вам сказать? Сильная, видимо, личность. Упрям, честолюбив. Много достоинств чисто человеческих, вернее — мужских. Но вот запомнилась одна деталь. Так, вроде бы и мелочь, а характерная… Там был юноша, слепой, как мне сказали, с рождения, он читал вслух «Поэму Вавилонской башни». Теперь это произведение Печенега-Гайдовского считается уже классическим, настоящий эпос на эсперанто… И почему-то не понравилось мне, как вел себя при этом Алферьев. Он сидел в кресле и, закинув ногу на ногу, курил. Лицо такое неподвижное, тяжелое. Полным отсутствием всякой мимики он сам напоминал мне слепого. Но на редкость выразительные жесты. Во время чтения он вздернул плечи и покачивал рукой с таким снисходительным презрением, что ни на одном языке не передашь. То ли это презрение относилось к декламатору, то ли к самой поэме, я не понял. Но ведь слепые-то ничего не замечали! Его жестикуляция была на меня рассчитана. Я был единственным зрячим, и он как бы давал мне понять, что способен на большее, нежели учить убогих мелодекламации. Я передал свои ощущения? А ведь в этой поэме есть совершенно пронзительные строки! Они мало кого оставляют равнодушными. — Линев откинул голову и нараспев начал декламировать: — Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно… — Потом внезапно оборвал чтение на полуслове. — Я ведь зачем пришел к вам, Николай Семенович. Женя арестован, и мы все надеемся, что секретарем клуба станете вы.