— Браунинг у тебя откуда?
— Английский, как у рыжего, — встрял Кабаков. — Из того же вагона. И патронов было три коробки. Мы их осенью в лесу по жестянкам высадили.
— Что ж ты в меня там стрелять стал? — спросил Семченко. — В другом месте не мог?
— Да я не хотел…
— Чего тогда пушку свою принес?
— Так… Представить только.
Или и вправду не хотел? Вернее, не решился бы. Хотя и мечталось, конечно: вот он, Семченко, этот не желающий ничего понимать непрошеный обвинитель, падает на землю с пулей в сердце. И пусть, пусть, если на лошади у него те самые вожжи, из-за которых он человека в тюрьму отправил. Так и осталось бы в мечтаниях, но — темнота, розовый луч, пальнул курсант, и рука вырвала из кармана браунинг. Семченко покачал его на ладони, и страшно сделалось: откуда у них обоих, у него самого и у Геньки, такая непоколебимая убежденность в собственном праве решать чужую судьбу? А у Линева? Или у этого рыжего идиста, который тоже мог выстрелить в Семченко, чтобы отомстить за письмо в губком? И тоже, значит, мог попасть не в него, а в нее. И почему за все ей отвечать — Казарозе?
— А ночью за нами в училище для чего пошел?
— Так… Вы пошли, и я пошел. Понять хотел, кто вы такие, испирантисты.
— Ты же человека убил, — сказал Семченко. — Понимаешь?
— Ага, — кивнул Генька.
— Чего «ага»?
— Понимаю… Вы с Вадькой говорили ночью, я понял.
— И что делать собирался, когда понял?
— Не знаю… Думал.
— Думал? Ах ты, гаденыш! — Схватил его, подержал, скручивая на груди рубаху, и опять швырнул к бричке. — Лезь!
Генька не устоял на ногах, ткнулся лицом в ступицу. Кровь потекла по губе.
— Вставай! — крикнул Семченко.
Наденька налетела сзади, повисла на руке:
— Не смейте его бить!
— Убить его мало, — сказал Семченко.
Не вставая, Генька перевернулся на спину, провел по разбитой губе тыльем ладони. На дорогу сорвалась красная капля, мгновенно обросшая пылью.
— Сука ты, — тихо проговорил он. — Теперь я тебя понял. Испирантист, сука! Чистеньким хочешь быть? Об меня не замараться? На! — Генька вытянул руку и мазнул Семченко по галифе над сапогом, оставив на сукне две бурые полоски. — Вожжи, и те не сменил. Козел! Будто и не знал, из чего они… А учителка та? Заседательница? Как она на тебя смотрела-то? Разве не облизывала. Нарочно свою бабу подсадил, чтоб она всем рты затыкала? Молчишь, сука?
— Ну, ты! — Семченко нагнулся над ним, и в ту же секунду Генька лягнул его ботинком по руке.
Подхватив выпавший браунинг, отбежал шагов за десять и приставил дуло к виску.
— Смотри, сука! Из-за тебя я ее убил. А теперь сам себя кончу… Смотри, не отворачивайся! Две смерти на твоей совести!
— Ге-енька! — хрипло и почти безголосо выдохнула Наденька. — Не надо! Как же я-то?
Генька изумленно покосился на нее, не убирая дуло от виска.
— Люблю ведь я тебя, Генечка! Давно люблю… А ты и не знал, глупый? Глупенький мой. — Она сделала шаг по направлению к нему, еще шаг. — Сперва меня убей… Без тебя-то я как же?
Кабаков застыл с разинутым ртом, и Семченко не двигался, понимая, что первое его движение заставит Геньку надавить на спуск.
Опасливо, словно по канату, Наденька приближалась к нему, приговаривая:
— Глупенький ты мой… Не знал? Давай-ка его сюда, глупенький…
Генька опустил руку, и она бережно вынула у него из пальцев браунинг.
— Вот балбес! — Лицо ее сразу стало другим — жестким и усталым. — Спятил? В тюрьме посидишь, поумнеешь.
Она отдала браунинг Семченко, взяла Кабакова под руку, а Генька вдруг жалко сморщился, шмыгнул носом и заревел, размазывая по щекам кровь и слезы.
— Значит, так, — спокойно сказал Семченко. — Час тебе на размышление, и куда хочешь девайся из города. Застану тебя, сам виноват. Ясно?
Стало тихо, и все услышали, как верещит в доме ходыревский младенец.
— А его куда? — спросил Генька. — Мамка через два часа придет.
— Ну, два часа, — накинул Семченко. — И на юг подавайся, там в Красную Армию запишешься.
Понуро, ни на кого не глядя, Генька побрел к воротам.
Семченко отвязал вожжи, похлопал по грязно-белым параллелям и меридианам на морде у Глобуса, и даже кличка этого рыжего мерина показалась не случайностью, а намеком судьбы: именно такое имя должно быть у лошади, которая возит члена правления клуба «Эсперо». Иначе и Казароза бы не погибла. Но кто же знал? Он залез в бричку. Наденька стояла у ворот под руку с Кабаковым, тополиный пух мело по улице, сквозь мелькание пушинок Семченко видел их как бы вдалеке, за метелью. Георгины пылали в ходыревском палисаднике, младенец умолк. Легкая тень философа Флорина парила над городом в обнимку с тенью доктора Заменгофа — тяжелой и плотной, обоих сносило в сторону реки, они барахтались в воздушном потоке, кувыркались уже над шпилем Спасо-Преображенского собора, но никто их не замечал, кроме него, Семченко. Он развернул бричку, теперь ветер дул в лицо, и всю его прежнюю жизнь отдувало назад этой июльской метелью. Ведь вот же как все сцепилось там, в прежней жизни: Казароза, эсперантизм, Глобус, Генька Ходырев, приводные ремни, коза Билька, всеобщее счастье… Дальше он думать не стал, потому что и так ясно было: все в мире лежит рядом, откликается одно в другом — люди, вещи и животные, и в этом была надежда, что когда-нибудь все они научатся понимать друг друга. Все жили одной жизнью, и никакой иной, нарочно кем-то придуманной, быть не могло, просто жизнь.