Поодаль стоял на путях отцепленный агитвагон с изображением огромного полуголого молотобойца, расклепывающего собственные цепи, возле метался по шпалам политотделец Яша Двигубский, тощий, как стручок, парень в измызганной шинели. Увидав Мурзина, он с радостным воплем вцепился ему в плечо:
— Вот хорошо, что вы подошли, товарищ Мурзин! У меня тут колоссальные ценности. Пожалуйста, мобилизуйте товарищей красноармейцев…
Еще с десяток человек пробежали мимо, некоторые без винтовок.
— Постойте, товарищи! — воззвал Яша. — Тут колоссальные ценности!
— Чего там у тебя? — спросил Мурзин.
Яша, почему-то вдруг успокоившись, начал перечислять:
— Агитлитература, листовки атеистические и с текстами революционных песен, шесть тысяч экземпляров обращения к братьям-фронтовикам, портреты…
— Да ты глянь, что делается! Спятил? Какие еще портреты? Бросай свое добро к чертовой матери и дуй отсюда.
— Вы не имеете права! — завопил Яша. — Я доложу, да! Это волюнтаризм, так и знайте!
Мурзин с трудом отодрал от себя его цепкие костлявые пальцы, кубарем скатился на лед. Вниз по взвозу, шашками сверкая на морозном солнце, уже летели казаки, за ними, как мураши, черными точками сыпалась пехота. Он выхватил револьвер и побежал, выбирая места поторосистее, в надежде, что казаки остерегутся преследовать его там, где лошади могут поломать себе ноги среди ледяных глыб.
На следующий день, спозаранку объехав позиции на правом берегу Камы, Пепеляев со свитой двинулся обратно в город.
Еще вчера утром в бывшем доме губернатора на Сибирской улице находился штаб одного из красных полков, а с вечера здесь разместилась городская комендатура. Сквозь двойные рамы губернаторского особняка выбивался стрекот пишущих машинок, у ворот караулила генерала очередная депутация, но не с хлебом-солью, а с громадным, разинувшим бледную пасть, мороженым осетром, которого трое человек держали под мышками, как таран, словно изготовились вышибать им ворота комендатуры. Даже не взглянув на этих людей, хотя обласкал бы их, как родных, появись они вчера, а не сегодня, Пепеляев шагнул во двор. Там двое молоденьких юнкеров, неумело тюкая топорами, кололи дрова. Он взял у одного топор, показал, как сподручнее бить по чурбаку, и лично, молодецкими ударами, развалил пару штук. Чурбаки со звоном разлетались на морозе. Юнкера смотрели понуро, без интереса, но депутация, заглядывая в ворота, с холуйским восхищением зацокала языками.
В канцелярии подскочил Шамардин, сунул какую-то бумагу с машинописным текстом:
— Все пермские купцы, как вы приказывали…
Пепеляев глянул и поморщился:
— Что ты мне суешь эту пакость! Где тут ять, твердый знак, прочее?
— Ремингтонистка, дура, привыкла при красных, — подумав, оправдался Шамардин.
Предупредив, чтоб в последний раз, Пепеляев начал читать: «Седельников, Калмыков, Миллер, Каменский, еще Каменский, Фонштейн, Грибушин, Сыкулев-младший, Мешков, Исмагилов, Чагин…» Птичками отмечены те, что в настоящий момент пребывают в городе — восемь человек. Остальные, спасаясь от большевиков, разбежались кто куда. Без твердого знака на конце купеческие фамилии казались жалкими, как бы ощипанными, будто их владельцы нарочно прибеднялись, хитро выставляли свою якобы нищету, повальное разорение от прежней власти.
— К шестнадцати ноль-ноль, — распорядился Пепеляев, — этих восьмерых собрать здесь. Отпечатай приглашения, я подпишу.
Шамардин исчез — единственное, что он умел делать ловко и бесшумно. Пепеляев прошел в каминную залу, просторную комнату с лепниной на потолке, с измахрившимися обоями, совершенно пустую, если не считать большого круглого стола в центре, окруженного разнокалиберными стульями, табуретами, креслами, среди них одно даже зубоврачебное; на двух стульях с сиденьями красного бархата лежит простая неструганая доска, чтобы за стол влезало больше народу. Голая столешница испятнана кругами от горячих стаканов, и Пепеляев подумал, что с такой дисциплиной, когда гоняют чаи во время штабных совещаний, удержать город было, разумеется, невозможно. Сам он запрещал на военных советах пить даже воду.
С потолка свисали две электрические люстры с круговыми плафонами, целыми и разбитыми. Камин не горел.
Когда-то губернаторы давали здесь балы, мазурка сотрясала стекла, дамы проносились в воздушных платьях, веяло духами и горячим воском от свечей, и не дубину-губернатора было жаль, а всю эту навек исчезнувшую жизнь — трогательную, хрупкую, обреченную среди тайги и снегов на верную гибель, как бабочка, вылупившаяся на рождество. Он походил по комнате, заглянул в камин, откуда тянуло уличной стужей. Целое столетие эта зала была оранжереей, где распускались чудесные зябкие цветы, и лишь идиоты могли считать, будто, высадив стекла, можно согреть оранжерейным теплом всю округу. Плебейская мечта: тот же бал, только не в губернаторском особняке, а по всей России. И что? Обернулось пьяным разгулом, поножовщиной.