— Тут вы преувеличиваете, Григорий Тимофеевич.
— Отнюдь, — уверен, что не с этими, так с другими пришельцами, но контакт будет установлен. Человечество стоит на пороге четвертой мировой мировоззренческой революции — после Коперника, Дарвина, Маркса, — продолжал он с силой, — нас ожидает эра межпланетного общения, взаимодействия и взаимопроникновения, титанический прорыв в технологии, мы все изменимся до неузнаваемости…
«Кажется, с вами, наш капитан, это уже происходит», — помыслил я, поражаясь перемене, случившейся с Тимофеевичем; никогда прежде не наблюдал я его в таком возбуждении и воодушевлении, глаза его горели, и, представлялось, он позабыл, что я нахожусь рядом, и в порыве, всем своим существом был устремлен в будущее.
— …человечество избавится от извечного своего непостоянства, приобретет и разовьет в себе более глубокие, устойчивые, а стало быть, истинные душевные качества, навсегда утратив лукавство.
— Вы живописуете картину по уже известному образцу, — не удержался я от замечания.
— А чем плох ИХ пример? — задался сосед, глядя на меня почему–то неприязненно.
— По–моему, вообще наивна мысль избавить человечество от греха, тем более с помощью пришельцев.
— Именно, именно! — вскричал он, точно ужаленный. — Я знал, что ты ответишь так! Оставь свой юношеский нигилизм! Помолчи! — внезапно он совладал с собой, нахмурился, видимо, порицая себя за несдержанность, и продолжил медленно и тише: — Впрочем, ты не один такой. Едва ли не всякое благородное устремление спешно объявляется нами наивным.
— Но так ли уж грешен человек? Так ли необходимо его исправлять? — спросил я.
— Грешен, — ответил сосед не колеблясь. — А ты не задумывался над тем, что ОНИ — космические ангелы, посланные нам свыше?
Ого! Как говорится, здравствуйте, я ваша тетя! Я был в шоке.
Тимофеевич, заметив мое состояние, весело сощурил глаз:
— Не пугайся, отроду в бога не верил; я хотел у тебя, дурашка, узнать: когда ты впервые понял, с кем имеешь дело, не пришло тебе в голову это соображение, что ОНИ и есть космические ангелы?
— Ну, знаете ли… — выдохнул я. Было от чего опешить!
— Ты так рассуждаешь потому, что мало видел, — заметил Тимофеевич, — вера твоя стоит на незнании… Я долго думал, рассказывать ли тебе эту историю, — неожиданно сказал он и прибавил доверительно: — Поймешь ли ты? Я ведь до того, как прибыть сюда, учительствовал в Баку, — Тимофеевич посмотрел на меня пристально, словно пытаясь предугадать — пойму ли я его. — Так вот, школа там была обыкновенная, средняя — побольше, конечно, здешней, но дело не в этом. Учительствовал я там двадцать лет без замечаний, без эксцессов, ну, не считая пустяков — палец кто–то вывихнет, окурков в раздевалке набросают, — впрочем, я снова не о том. И тут, представь, в некоем классе появилась ученица, точнее, не появилась, всегда она была, но какая–то неприметная, хорошенькая, но тихая уж больно, все где–то в сторонке примостится, и вдруг в один день замечаю: неотрывно, скорее не с любовью, а с каким–то детским обожанием следят за мной черные глазки. Как тут быть? Я, конечно, не придал значения поначалу, смотрит — пусть себе смотрит, в конце концов не запретишь же ей? Баловство, решил я, поиграется и забудет. Но день за днем, встреча за встречей, месяц за месяцем — не отпускают меня черные глазки. Я стал замечать за собой рассеянность, и не то чтобы думаю о ней, — нет, такого я себе не позволял да и всерьез ее по–прежнему не принимал, но чувствую: или во мне, или вне меня, где–то рядом, вокруг что–то случилось, произошло, мир уже не такой и я не тот, и не знаешь, хорошо это или худо. Еще долго не решался я себе признаться. Она, конечно, поступала без умысла, ни на что не расчитывала, не знала своей силы, просто отдалась чувству, — но в этом–то, видно, и была самая сила. Я все надеялся — пройдет у нее это. Как водится в таких случаях, спрашивал себя: ну что необыкновенного она во мне отыскала, потом спрашивать перестал — глупо. И неожиданно понял, что в моей жизни это чувство первое, что ничего подобного у меня не было; раньше, по молодости, я не задумывался о таких вещах в суетном стремлении кем–то стать, чего–то достичь, и только после сорока стал задумываться всерьез, и открылась мне яснее ясного догадка, что она и с ней это чувство — есть истинная награда, неизвестно за что ниспосланная мне, и никакой иной искать не надо и не будет. И как только я это понял, я уже перестал бояться. То есть, я еще не решался подойти к ней, заговорить, но внутренне я уже был свободен. Кончалось лето, и еще до начала занятий я получил от нее письмо: писала, что неотступно думает обо мне, что не представляет без меня жизни и многое другое, приятное и лестное; я же читал и диву давался — откуда в этой девчушке столько природного, женского? Кто научил ее любить? Потом, правда, я корил ее за это письмо — ведь оно могло затеряться, его могли обнаружить, но, как видно, тогда она себе уже не принадлежала.