Если бы я знал, что погубил все своей болтливостью! Мне кажется, и он, если б знал про ветер и грозу, не порвал бы фотографию. Но самое главное, самое удивительное, что я посмотрел на ту охоту с фотографии в натуре — в движении и в цвете. Камзолы, более светлые на снимке, действительно, оказались красными, цвета «кардинал», а картузы на охотниках из черного бархата. Смотреть надо было точно за полчаса перед закатом. Он вывел меня на участок и поставил к колышку, перевязанному лентой из бумаги, каждой ногой на дощечки, вкопанные между грядками, положил на колышек рейку и заставил меня наклониться так, чтобы брови оказались на уровне специальной зарубки на колышке, и тут же принял рейку. На меня неслась псовая охота. Беззвучно ударяли копыта в землю, из-под копыт летели и шлепались комья, но не слышалось шлепков, собаки без лая разевали пасти. Я приподнял голову — все исчезло, опустил, — как раз тот самый кадр, — борзая на мгновение с неподвижным глазом, на заднем плане амазонка. Она быстро приближалась на гнедом коне, газовый шарф, повязанный на шляпе, вздувался за ней, как знамя. Промелькнула… ослепительно рыжая, кареглазая, розово-белая кожа, мушка на щеке… И снова скакали на меня всадники в красных камзолах, за ними егеря в галунах и войлочных шапках, последний на низкорослом чалом коне. Чалый — эту масть я называю с гордостью, запомнил в детстве из-за необычного звучания и загадочности. Другие увидят и определяют: бежевая лошадь или конь цвета кофе с молоком. Чалая. Проскакали. Открылся луг, за лугом, как и сейчас, лес, только не осинник — дубрава, кое-где с высоченными елями. Из дубравы выбежал босой мальчишка, белоголовый и растрепанный, он оборачивался и призывно махал кому-то шапкой. И оборвалось видение. Как я ни приседал, ни жмурился, — напрасно. Конец. Зашло солнце.
Зато начался триумф мечтаний. Мне нестерпимо хотелось немедленно знать: как, за счет чего, почему, где сохранились и как записаны эти события, прошлое или фантазия, способ воспроизведения и при чем здесь закат. Он лишь хмыкал и бурчал о костылях, машинах, палачах природы, о ее претензиях к нам, о нашей непреложной обязанности осознать себя частью природы не только теоретически, а практически спаяться с ней всеми клетками. Мы же вместо слияния изолируемся обычно и привычно. Он торжествовал, что бы там я ни говорил, он показал мне телевидение без приборов. Просто, как воздух, как ручей.
Как воздух, который безвозвратно сжигают грязные фыркалки, как ручьи, которые загнаивают и ядовитят каракатичьи самоубийственные протезы. Говорил он уже с таким накатом, будто это я всем машинам и хозяин, и слуга, и даже раб, а он — нет, он — в стороне, не прикладывал своих белых рук к немыслимому безобразию.
Мы с ним и раньше-то всегда спорили с неизбежным переходом на личности, экстремистски что ли, тут же я буквально заполыхал, да еще, иначе не скажешь, зафистулил. Да, да, необходимо хладнокровно оценивать свои действия, зафистулил, или взвизгнул, словно меня обожгло. Станешь восстанавливать по порядку прошедшее — сознаешь: стыдно так срываться, во время же спора не находишь другого способа.
«В наших с тобой спорах захлебывается истина», — придумал он и про любые споры утверждал, что если в них и рождается истина, то лишь мертвая, как железка на пластмассовой руке. А когда нафистулил я про фотографию, он взял и порвал ее. Клочки сжег и пепел сдунул на грядки.
Мы уснули почти в смертельной ссоре. Нас разбудила гроза. Мы снова говорили. Он еще не предполагал, что гроза безнадежно нарушит условия адаптации, так, по его терминологии, называлось то, что делало возможным телевизионные передачи с борзыми vрыжей красавицей непосредственно из природы. Объяснений, понятных для меня, я тогда не получил, но может статься, что в запальчивости и не хотел понимать, вслушиваться в его слова. Повторяю, ночью он не предполагал, что установившийся у него контакт с природой по прямому проводу…
Нет, лучше не иронизировать. Смысл его устремлений исключал любые технические средства — какие уж там провода. Контакт, включая обратную связь, был: природа — я, потому что я — природа. Внутри себя. В грозу говорилось, что такой контакт с природой, обратная связь, доступней всего, когда данный мыслящий организм изолирован от других мыслящих организмов.
Один человек — одна природа. Друг против друга. Потом он внезапно вскочил и сказал: такую изоляцию можно создать довольно просто. Повторил довольно просто. И закатил глаза своим способом. Я же, словно подстегнуло меня что-то, придрался к словам, назвал его идеи экзистенциалистскими, дзен-буддизмом. Он отрицал, я продолжал умничать. Мне и в голову не приходило, что он так скоро начнет осуществление своих планов.
Я уверен — ночью, в грозу он и сам не собирался ничего предпринимать, но вот когда обнаружил, что природа выключила свой телевизор, мог пойти на все.
Исчез он. Нет его нигде, где он бы мог быть, бывать. Уж поверьте, раз он решил изолироваться от всех других мыслящих организмов да еще его осенило это довольно просто с закатыванием глаз, его не найдешь, не докопаешься, пока не объявится сам.
А если не объявится? Хоть бы нашелся негатив того снимка. И ведь валяется у кого-нибудь. Псовая охота с борзыми, всадники на лошадях, и момент, когда собака как бы косится в объектив.
1974, № 9
Михаил Филиппов
ОТСРОЧЕННОЕ ВРЕМЯ
Рис. Роберта Авотина
В один из знойных августовских дней в редакции журнала «Фантастика и реальность» сидело четыре человека.
Трое у стола — редакторы Боско, Перголезе и писатель Мериди — обсуждали рассказ последнего. Четвертым присутствующим был писатель Стефано Буркнич, тихо дремавший в кресле из искусственной кожи.
Разговор шел о фантастических манипуляциях с пространством-временем, положенных Мериди в основу его рассказа, а именно о том, насколько правдоподобно все это выглядит. Неожиданно Буркнич поднял голову — оказалось, он вовсе не спит — и брюзгливо сказал:
— Бросьте вы, в самом деле! Правдоподобно, неправдоподобно, какое это имеет значение! Был бы рассказ занимательным, и читатель проглотит его с любой начинкой. Если хотите, я расскажу вам одну подлинную историю о времени, а вы уж потом решайте, правдоподобно она выглядит или нет.
Все, разумеется, согласились, и Буркнич, не откладывая, начал свой рассказ:
— Это произошло с человеком довольно известным, которого я знал — с детства. Возможно, фамилия его знакома и кому-нибудь из вас, поэтому я позволю себе ее изменить. Назовем его… ну хотя бы Чезарини.
Он был незаурядным социологом и в тридцать три года приобрел колоссальную известность своей книгой «Общество и технический прогресс».
Однажды, когда Чезарини работал у себя дома, в наружную дверь позвонили. Он открыл — перед ним стояли двое. Один из них, тот, что был повыше ростом, спросил:
— Синьор Чезарини, социолог, если я не ошибаюсь?
— Да, это я.
— Извините, синьор Чезарини, но, если вы разрешите нам войти, мы быстро доложим свое дело.
Удивленный Чезарини проводил гостей в кабинет и предложил им сесть. Не ожидая вопросов, Длинный (так про себя назвал его Чезарини) торопливо заговорил:
— Синьор Чезарини, как и вы, я тоже социолог, а мой друг историк. Мы интересуемся историей развития разумного общества в вашем мире, а точнее, его современной стадией…
— Я бы поостерегся назвать современное общество разумным, — сострил Чезарини и тут же осекся: до него дошел смысл слов «в вашем мире».
«Сумасшедшие или гангстеры?» — тревожно подумал он.