После третьей рюмки Алексей нечувствительно оказался рядом с Ледой-Лилит и четвертую выпил с нею на брудершафт. Губы у нее были податливо-упругие и сладковато-кисловатые, как густое клюквенное желе.
Серая Мышка незаметно и волшебно преобразилась, продолжая преображаться по мере усиления внимания со стороны мужчин. Она даже успела переодеться. В какой-то момент Алексею стало казаться, что она успевает менять туалет (или, по крайней мере, части туалета) тут же, не выходя из-за стола, проделывая это ловко и незаметно. Только что на ней были ее обычные серенькие колготочки — и вдруг они стали черно-прозрачно-узорчатыми, и ладонь Алексея даже ощутила рифленый рисунок вместо прежней бархатистой мягкости. Потом он снова отвлекся рукой на рюмку «Дуэли», а когда опять, уже привычно, стал поглаживать ее бедро, под ладонью оказалось нечто плотное, прохладно-шелковистое, и, скосив глаза, Алексей увидел переливчатые алые разводы длиннющего муарового платья и прущие из декольте бело-розовые дыни, каковые ну никак не могли прятаться под ее всегдашней серенькой униформой. (И почти сразу он перехватил тоскливо-восхищенный взгляд Виталика…) Потом они, спотыкаясь, танцевали возле Жекиного верстака, и руки Алексея проворно обжимали податливо-мягкие ягодицы под коротенькой кожаной юбкой, то и дело щелкая эластичными подвязками ажурных чулочков, а проволочно-колкие локоны Лукреции лезли ему в нос и мешали добраться губами до мочки уха. Давешние розовые дыни совершенно не прощупывались под жестким старомодным бюстгальтером с ненормальным количеством пряжек и пуговиц. (Но замаслившиеся глазки Георгина без труда проникали и сквозь «лапшу» с «фонариками», и сквозь бюстгальтер…) Потом, уже в микроавтобусе, Алексей тщетно пытался замыть минералкой пятно от вишневого тоника на подоле ярко-синего, в аляповатых цветочках и бабочках, платья. Давным-давно, еще до свадьбы, точно такое же платье носила Марта, и оно точно так же обтягивало ее упругий животик, выделяя ямочку пупка… Минералка была холодной, Лиля вскрикивала и ежилась, и пришлось сунуть руку ей под подол, чтобы защитить горячее бедро от прикосновений влажной тоненькой ткани. Ни чулок, ни колготок на ней уже не было, и трусиков почему-то тоже…
Лифт в девятиэтажном общежитии не работал. Постепенно и мучительно трезвея, Алексей волок обмякшую Лену с этажа на этаж и отыскивал на грязно-зеленых панелях матерную фразу, которую Любаша, хихикая, то и дело громко шептала ему в ухо. Номер своего этажа Лиза не помнила. Принципиально. Ей было интереснее, чтобы Алексей узнал этаж по фразе на панели.
Фраза обнаружилась не то на седьмом, не то на восьмом этаже, напротив лифта, чуть правее застекленной двустворчатой двери с лестничной площадки в холл. Стекло в левой створке было выбито, сама она висела на одной верхней петле и не закрывалась. Правая створка, наоборот, не открывалась, поскольку была прибита к притолоке толстым гвоздем (кажется, «двухсоткой»). Сразу за нею обнаружилась обширная батарея пыльных бутылок. Из конца в конец длинного холла носился, часто пробуксовывая на грязном кафельном полу, малолетний велосипедист. К счастью, Люсина дверь была совсем рядом с площадкой, а то не миновать бы им дорожно-транспортного происшествия с легкими увечьями.
Потом Лика долго ковырялась в замке, то опираясь на косяк, то обвисая на плече Алексея, то хватаясь за его планшет, пока Алексей не отобрал у нее ключ и не открыл дверь сам. Он был непоправимо, неподобающе трезв, он мечтал поскорее сгрузить Лолиту на ее постель и сбежать отсюда. Войдя в комнату, он ошеломленно замер.
В этом светлом и очень просторном — не меньше восемнадцати квадратов — жилом помещении не было ничего, кроме картин на стенах. То есть в комнате, конечно же, была какая-то мебель — низкая полутораспальная кровать, полированный шкаф, шаткий исцарапанный столик, задвинутый в угол вместе с двумя табуретками… Но мебель тут была невзрачной, несущественной и отнюдь не главной. Неуважаемый шкаф. Настолько не уважаемый, что даже зеркала не было на его полированных створках, И не было ни скатерти, ни даже салфеток на шатком столике, ни штор на широком, в полстены, окне, ни коврика над кроватью, хотя бы символического… Женщины так не живут, подумал Алексей.
В комнате было пространство — ощутимое почти физически, до острого холодка между лопатками. Был ровный мягкий свет — окно выходило на север, прямо в небо, подсвеченное ранним сентябрьским закатом, поверх крыш последних пятиэтажек северо-восточного микрорайона Усть-Ушайска. И были картины… Не репродукции, вырезанные из журналов, не дилетантские поделки подруг и даже не детские рисунки, а оригиналы и эскизы, писанные мастерами. Алексей никогда не видел этих работ и даже не подозревал об их существовании, но, переходя от одной к другой, он каждый разузнавал руку.
Здесь были акварели Лунного, Задолгина и Быковцева. Были пижонские — цветным воском на коленкоре — рисунки Кержевича. Были офорты Власенко и титаническая линогравюра Фишмана. Был даже небольшой портретик маслом, писанный если не самим Грабским, то одним из самых старательных его учеников («подграбышей», как называл их Щегол). Всё это вряд ли тянуло на картинную галерею, но на частную коллекцию провинциального мецената — вполне. Здесь был разнобой стилей, вкусов и направлений, объединенных разве что… Черт знает чем он был объединен, этот разнобой!
Сказать, что все эти работы изображали обнаженную натуру — значит, не сказать ничего.
Еще можно было заключить, что каждый из авторов тяготеет к какой-нибудь мифологии. Власенко и Лунный — к античной и доантичным, Задолгин — к раннехристианской, Быковцев и Фишман — к скандинавским Рагнарёкам и Валгаллам, великий Грабский со подграбыши — ну разумеется, к славяно-сибирским корням, а пижон Кержевич — к модному коктейлю из даосизма, буддизма и прочей тибетщины, сдобренной родимым среднеобским шаманством… Но тяготение к мифологиям не столько объединяло, сколько рассыпало минигалерею — так неизбежно рассыплется украинская мазанка с бетонными перекрытиями и под высокой черепичной крышей.
Больше всего это собрание никому не известных работ известнейших в городе мастеров походило на истерзанную пулями мишень, чье «яблочко» задето два-три раза, а «молоко» лохматится от дырок. Никто из них — и менее других великий Грабский — не смог увидеть то, что попытался написать. Единственное, что по-настоящему объединяло эти работы — слепота авторов. И еще — восторг. Слепой восторг. Восторженная слепота.
Алексей оторвался, наконец, от очередной работы (это была фотографическая гладкопись Глеба Несытина, балансирующая на грани между идеалом женской красоты и откровенной порнографией) и с каким-то затаенным страхом посмотрел на Лялю. Зачем он сюда пришел? Об эту натуру обломали свои бивни даже такие мастодонты, как Фишман и Кержевич. Ему ли, Алексею Чепраку, специалисту по рекламе, тягаться с ними?
Лариса раздевалась. Она делала это привычно и беззастенчиво. Она развязала поясок, и вжикнула «молнией», и расстегнула последний крючок, и ярко-синее, в аляповатых цветочках и бабочках, платье воздушно упало к ее ногам…
На вид ей было меньше тридцати — гораздо меньше. А на самом деле? Триста? Три тысячи?.. Черные локоны. Серые внимательные глаза. Полуулыбка, обращенная внутрь. Так улыбаются взрослые, глядя на игры детей. Так улыбаются боги, взирая на игрища смертных…
На пижонском рисунке Кержевича Лера была рыжеволосой и зеленоглазой, и в зеленых глазах светилось озорное всезнание. Она расчесывала свои длинные спутанные волосы — не то золотым гребнем, не то солнечными лучами, пропущенными сквозь пальцы, — и над струящимися прядями горели маленькие радуги. Она смотрела и ждала, и ее ждущие глаза были как темные речные омуты: манили, не обманывая и не обещая ничего — ни счастья, ни отдыха, ни наслаждения…
На акварели Лунного Луиза раскорячилась вавилонской блудницей под стеной шумерского Урука, сладострастной умелой блудницей с отвислыми грудями и распахнутым лоном, которая одна оказалась способна увлечь собою звероподобного Эабани и разбудить в нем человека — страстного, сильного, воина, вождя, разрушителя…