et in Arcadia ego,[55] как кто-то некогда сказал, забыл кто, — но, вероятно, я смогу это проделать, возможно, если я останусь неподвижным, если просто буду держать стакан, вот здесь, в двух дюймах от губ, и даже не погляжу на бар, где Сэм покупает мне еще один, и — нет, я не поверну головы даже для того, чтобы взглянуть в окно, я и на Сисили не стану глядеть, на мою прекрасную Сисили, мою прекрасную подругу, — это правда, я знаю, звучит невероятно, но это правда, так оно и есть, — ведь мне не нужно смотреть на нее сейчас, я знаю, что снова увижу ее через несколько часов, а до той поры смогу воображать ее, воображать, как она покидает «Парадиз-Плейс», минует бетонные пределы библиотеки и, перейдя Чемберлен-сквер, выходит на Виктория-сквер, она забрасывает на спину длинные волосы, выражение задумчивой отрешенности, чего-то не от мира сего, она никогда не сознает, как смотрят на нее люди, оборачиваясь ей вслед, неодолимо, зачарованно, как может она сомневаться в себе, когда люди провожают ее такими взглядами, как может считать себя чем-то иным, не человеком совершенно исключительным, однако она даже не замечает их, мысли ее почти неизменно витают где-то, не знаю где, но узнаю, это одно из многого, что я еще выясню за годы учебы и любви к ней, — годы, которые я предвкушаю, и если воображение подводит меня, то я всегда могу опереться на память, потому что теперь у меня есть воспоминания о Сисили, изумительные воспоминания, но не более изумительные, чем то, что произошло с нами этим утром, однако я должен продвигаться с большой осторожностью, медленно, смакуя каждую подробность, да, это началось, ну ладно, наверное, все началось с первой моей утренней мысли, о чем же я тогда думал? да, верно, я думал о сумке Дикки, как это ни странно, хотя постой, что-то было еще и до этого, что-то приснившееся мне, и, как оно обычно бывает со снами, порядком вспомнить его я не могу, оно ускользнуло, едва я проснулся, и все же я помню полицейских, ряды и ряды полицейских во сне, вообще-то я против полицейских ничего не имею, а тут один вид их наполнил меня страхом, или не меня, а человека, которым я был во сне, — и тот ли я человек, который мне снился? — вот уж вопрос, на который никогда не найдется ответа, однако ощущение страха я помню, он был как-то связан с тем, что я не мог различить лиц полицейских, впрочем, я не уверен, объяснялось ли это тем, что лиц у них не было вовсе, или же тем, что лица их прикрывались касками, когда они стояли там, опустив головы, готовые рвануться вперед, их были сотни и сотни, теперь я вспоминаю эту картину, а может, просто придумываю ее, не знаю, так или иначе, она уже выцветает, но то был образ зловещий — по-моему, они собирались наброситься на толпу с дубинками, какую-то демонстрацию разогнать или еще что, да, собственно, я знаю, откуда он взялся, этот образ, из статьи Дуга, прочитанной мною на той неделе, статьи Дуга в «НМЭ», посвященной Блэру Пичу и тому, что произошло в Саутхолле, — хорошо, значит, этим все и объясняется, ужасная была статья, не в том смысле, что плохо написанная, статья блестящая, с какой стороны ни взгляни, как и все, что пишет Дуг, ужасно то, что в ней описано, такое и представить-то себе невозможно, я еще погадал, не преувеличивает ли он, и почему-то никак не мог избавиться от надежды, что да, он все преувеличил, хоть это и могло дорого ему обойтись, ну так вот, возвращаясь к сегодняшнему утру, когда я проснулся в самой середке сна, — наверное, что-то меня разбудило, может быть, мама, уходя в школу, хлопнула дверью, она теперь преподает — сколько? — четыре дня в неделю, работая, она чувствует себя гораздо более счастливой, а для меня важно, чтобы все были так же счастливы, как я, потому что я просто-напросто самый счастливый человек на свете, ну и вот, едва я проснулся, как в голову мне вскочила, это часто бывает, вещь совершенно незначащая, и меньше чем через осколок фрагмента доли секунды, за время, меньшее даже мига, в который я попробовал потянуться, я позабыл полицейских и уже думал о сумке Дикки, которую не вспоминал несколько лет, два или три самое малое, да если на то пошло, я и о Дикки не вспоминал, поскольку он закончил школу прошлым летом, а к этому времени никто из нас, разумеется, не называл его Дикки, как не называл Стива Дядей Томом, его звали Ричардом Кэмпбеллом, однако в четвертом классе, по-моему в четвертом, мы и вправду звали его Дикки, в этом присутствовало нечто оскорбительное, означавшее, что он малость чокнутый, или слишком женственный, или не знаю уж что еще, как не знаю и того, почему выбор пал в этом смысле именно на него, в то время мы все изображали бог весть кого, делая вид, будто мы голубые, геи, назовите их как хотите, в общем, большая часть того, что мы тогда делали, кажется ныне необъяснимым, включая и выбор Ричарда Кэмпбелла на эту роль, однако еще страннее было то, как мы веселились по поводу сумки Дикки, интересно, кто все это начал, наверное, Гардинг, такое предположение всегда представляется самым надежным, хотя из каких закоулков своего извращенного ума он это извлек, мне не узнать никогда, но пусть так, будем считать, что это Гардинг надумал обратить сумку Дикки не просто в объект издевок, но и — звучит идиотски, я понимаю — в объект полового влечения, в сексуальный объект, если угодно, а происходило все так: каждое утро Дикки входил в класс, неся эту сумку, обычную адидасовскую спортивную сумку из черного винила, немного потертую, но почти неотличимую от сотен других, приносимых каждое утро в школу, и тут же первый, кто его замечал, вскрикивал: «Сумка Дикки! Сумка Дикки!» — то был охотничий клич, и все, находившиеся в классе, бросались к Дикки и вцеплялись в сумку, выдирали из его рук, а после все они падали на нее (но почему же я говорю они? я наравне с прочими участвовал в этом, стало быть, мы отнимали ее у Дикки, мы валились на нее), дальнейшее же я могу описать лишь как своего рода групповое изнасилование, сумка исчезала под грудой тел, раздавался всеобщий оргазменный стон, и все мы по очереди употребляли, иначе не скажешь, сумку Дикки, а владелец ее безнадежно взирал на нас, уже смирившийся с каждодневным непристойным надругательством, на которое был обречен лишь он один — по причинам, которых он, вероятно, никогда не сможет постичь, вот об этом маленьком ритуале я и думал сегодня утром в постели, и, должен признаться, на лице моем играла улыбка, да нет, какая уж там улыбка — я обнаружил, что смеюсь, купаюсь в мстительном детском веселье, но и гадаю, гадаю, подобно другим моим школьным товарищам той поры, чем ныне занят Ричард Кэмпбелл, как ему учится в университете и будет ли он лет двадцать спустя вспоминать о том, что мы вытворяли с его сумкой, и тоже над этим посмеиваться, потому что выбор тут, я думаю, невелик и состоит он в том, что все это оставит в его характере неизгладимый след, обратив его в одинокого социопата, а то и в убийцу, или, по меньшей мере, навеки лишит способности вести нормальную половую жизнь, но это все в будущем, — не думайте, что я докатился до этого, что будущее мне безразлично, просто сейчас я думаю о нынешнем утре, о чувстве, с которым пробудился, забыв мой сон, позволив воспоминаниям о сумке Дикки забрезжить в моей голове, о том, как следом я вдруг осознал, какая странная, насыщенная ожиданием атмосфера царит в доме, как в нем тихо, ведь времени было уже за девять, и мама ушла на работу, и папа с Лоис ушли на работу, а Пол, наверное, в школе, впрочем, прошедшей ночью, вдруг вспомнил я, его здесь и не было, он заночевал у приятеля, и, значит, спальня его пуста, хотя на самом-то деле пустой она не была, да, собственно, и мне полагалось бы уже сидеть на работе, но я был здесь, и на то имелась причина — Сисили, нужно ли говорить об этом, Сисили, оставшаяся на ночь у нас, спавшая в комнате Пола, то был второй уже раз, как она ночевала там, однако сегодня все было совсем иначе, а именно в доме никого этим утром не было, он весь принадлежал нам, и, стало быть, нет ничего удивительного в том, что он представлялся странным, выжидающим, как не удивительно и то, что я решил позвонить и сказаться больным, уведомить Мартина, что утром меня не будет, но даже и так время терять не стоило, каждая секунда, проведенная нами наедине, бесценна, и потому мне следовало обдумать, как я поступлю, как управлюсь с этой ситуацией, ведь мы, Сисили и я, провели в разлуке столь долгое время, восемь месяцев, восемь долгих, пустых месяцев, прожитых ею в Нью-Йорке, с матерью, игра которой пользовалась, на мою беду, огромным успехом, и хотя мы каждую неделю писали друг другу и я слетал туда в январе, чтобы провести с ними несколько дней, нам все еще было не по себе оттого, что мы снова вместе, я видел, ей трудно приладиться к этому, да, возможно, и сам я слишком ясно давал ей понять по временам, что замечаю это, возможно, я вел себя слишком благопристойно, нерешительно, в конце концов, это в моем характере, о да, и я наконец обзавелся хоть каким-то, пусть и совсем незначительным, самосознанием, и вовсе не преждевременно, как мог бы сказать кое-кто (тот же Дуг, например), однако оно-то и подразумевало, что я был отнюдь не уверен в том, как вести себя этим утром, поначалу то есть, и в итоге избрал путь, который кое-кто (тот же Дуг, например) счел бы наиболее безопасным, — спустился вниз, заварил чай и отнес его Сисили, да, чай! уверен, у дяди Глина нашлось бы что об этом сказать, о множестве применений, которые англичане подыскали для скромной чашки чая, о том, какое обилие чувств удается нам за нею скрывать, какие уловки маскируем мы с ее помощью, сам-то я полагаю, что чай — это еще и наследие колониальной эпохи, думаю, дядя Глин мог бы с наслаждением распространяться на эту тему весь день, однако кому уж так важно, что он там говорит, я и не думал о нем, поднимаясь с двумя чашками по скрипучей лестнице, одиннадцатая, да, одиннадцатая ступенька, вот кто скрипит громче всех, как хорошо узнаешь свой дом за восемнадцать лет, наверное, тут удивляться нечему, и я думал о том, что мне сказать Сисили, когда я ее разбужу, думал о словах, как обычно, я же великий мастер слова, я пришел к убеждению, что слова позволяют достичь едва ли не всего, и в то же время начинал понимать — надеюсь, я не забегаю вперед, — начинал понимать, что существуют положения, в которых слова далеко не самое главное, положения, которые требуют чего-то лежащего за пределами слов, они-то, как правило, и ставят меня в тупик, так было и этим утром, когда я толчком растворил дверь, ведущую в спальню Пола, и, пятясь, вошел в нее с двумя чашками чая и опустил их на столик рядом с кроватью, все еще думая, что я скажу Сисили, когда разбужу ее, еще пытаясь подобрать правильные слова, не помню теперь, что они собой представляли, поскольку выяснилось, что Сисили и не спит, выяснилось быстро, сна у нее не было ни в одном глазу, и первое, что она сделала, когда я опустился с ней рядом на край кровати, — она села в постели и оказалась нагой — господи! — совершенно нагой, а я был в пижаме и, надо думать, выглядел довольно смешно — пижамы лишены обаяния, — однако ее это, видимо, не смущало, потому что она села, медленно, сонно, и обняла меня руками за шею, голыми, чудесными голыми руками, я мог бы сейчас мысленно остановиться на них на какое-то время, или не мог бы, нет, не могу, мысли скачут, и губы ее были чуть приоткрыты, и она приблизила их к моим, и груди ее коснулись моей груди, и за все те годы, что я знал Сисили, потому что, боже ты мой, мы знали друг друга уже больше двух лет, никто не может обвинить нас в поспешности, мы потратили кучу времени на то, чтобы прийти к этому мигу, однако теперь мы были в нем, мы стояли на самом пороге Райского Места, и за все те годы, что я знал Сисили, я впервые видел ее тело, притрагивался к нему, и я положил ладонь ей на грудь, такую мягкую, гладкую, неописуемую, и этот поцелуй, она целовала меня так нежно, нет, мы целовались и прежде, множество раз, когда я встречался с нею в Нью-Йорке, в поцелуях у нас недостатка не было, уверяю вас, но в вернутьсяЯ тоже в Аркадии (лат.) — традиционная надпись на надгробии.