Потом война все отодвинула, но, когда кончилась, снова сгущаться стала атмосфера: из четверых вернувшихся в поселок в сорок шестом в сорок девятом трое опять исчезли, остался лишь Михаил Денисович, полупарализованный брат Марии.
Теперь мы стояли на обочине шоссе, женщина рассказывала про последние минуты брата, в словах и слезах ее была горечь личной вины — какой, это я знал. В моем присутствии и разыгралась та сцена.
Я как раз был в своей Глуше, когда стало известно, что произошло в Москве на XX съезде. Первый порыв — бежать к Михаилу Денисовичу, с ним на пару осмыслить, обсудить, пережить. Он ведь мне кое-что рассказывал, по тем временам — даже многое. А однажды я возил его в Менск — к преподавательнице пединститута, в котором заочно Михаил Денисович когда-то учился. Для пенсии нужно было подтверждение, документы у него не сохранились. Нелегко нам было добираться — с такой его ногой, рукой. Нужный нам дом стоял недалеко от вокзала, лифта в нем не было, как-то взобрались по лестнице, дверь открыла приятная на вид женщина, которую Михаил Денисович узнал сразу, а потом и она его признала — с каким-то жадным испугом. «Заходите, заходите!» Разобралась, какая к ней просьба: «Нет, нет, нет! Вы меня должны понять!» Таких перепуганных глаз я и в войну не видал. Михаил Денисович принял происшедшее как должное. На обратном пути ни словом не откликнулся на возмущенную, гневную мою ругань в адрес женщины. (А я, не очень памятливый на имена-фамилии, и сегодня ее фамилию помню, тогдашним мстительным чувством закрепленную.)
Михаил Денисович по ночам писал свою жизнь. Читать мне ничего не давал, но что он пишет, я знал. Он мне это сообщил неожиданно, вырвалось в разговоре. Сказал и замолчал. Посмотрел мне внимательно в глаза.
— Будем надеяться, что кому-нибудь наш опыт поможет. Лет через пятьдесят, когда об этом заговорят открыто. Вы только не проговоритесь Марии Денисовне, что знаете.
И снова внимательно вгляделся в меня, куда-то внутрь, куда сам я, быть может, еще и не заглядывал. (Хотя, конечно же, уверен был, что себя знаю, войной испытан!)
И вот я прибежал сообщить ему о докладе Хрущева. Был он в хате один, еще не бритый, по-больничному неопрятный, может быть, уснул только что, а я его разбудил. Пока поднялся, спустил на пол ногу, вцепившись здоровой рукой в край круглого стола, придвинутого к его кровати, я успел все главное рассказать. Стукнула дощатая наружная дверь, потом тяжелая дверь в кухню, грохнули дрова у печки, и тогда он закричал, будто на помощь зовя:
— Мария! Мария!
А когда она вбежала, испуганная, закричал еще громче:
— Неси! Неси их сюда! Бумажки мои!
Женщина не двигалась с места, не понимая, что происходит. Я стал объяснять, тоже почти криком, а Михаил Денисович меня перебивал:
— Где они там у тебя? В дровах? Неси их сюда!
— Прости, Миша. — Тихий ее голос оборвал наш крик. Ушла на кухню и тотчас вернулась, протянула брату несколько листочков.
— Миша, это все. Вчерашние. Неужели ты мог подумать, что я их буду прятать.
Она заплакала.
— Мало тебе досталось? Нам всем. Как я могла даже подумать, чтобы их хранить?
— А где они? — все еще с надеждой выкрикивал человек.
— Я ими растапливала печь каждое утро. Вот и эти приготовила. Прости меня, если можешь!
Теперь мы с нею стоим под запыленным тополем на обочине нашей «варшавки», по которой еще на моей памяти евреи-балаголы возили бутылки в город на лошадях; по ней, уже заасфальтированной, пролязгали на восток немецкие танки, потом возвращались наши, по ней такси столько раз привозило меня из Бобруйска — на асфальтовую эту стрелу столько всего нанизано. Женщина все повторяет те, последние слова брата: «Хорошо-о-о! Хорошо-о-о!», голос, глаза ее, очень похожие на братовы, ищут, добиваются от меня какого-то подтверждения. Может быть, у всего был какой-то смысл? Нам неведомый. А то ведь и совсем уж обидно.
1964 - декабрь 1986 гг.