А в сущности что мне до урожая, до сбора винограда? Что я теперь могу собирать в этом мире? Мне остается только одно: немного лучше познать самого себя. Послушай, Иза, после моей смерти ты найдешь в столе среди других бумаг – листок, на котором выражена моя последняя воля. Сделал я свои распоряжения через несколько месяцев после смерти Мари, когда я был болен и из-за детей ты тревожилась о моей участи. В этом завещании ты найдешь мой символ веры, выраженный приблизительно в следующих словах: «Если я перед смертью соглашусь принять напутствие священника, – то, будучи сейчас в здравом уме и твердой памяти, я заранее против этого протестую, ибо только воспользовавшись ослаблением умственных способностей и физических сил больного, смогут добиться от меня того, что мой разум отвергает».
Ну так вот, должен сознаться, что за последние месяцы, когда я, преодолевая свое отвращение к себе, с пристальным вниманием вглядываюсь в свой внутренний облик и чувствую, как все мне становится ясно, – именно теперь меня мучительно влечет к учению Христа. И я больше не стану отрицать, что у меня бывают порывы, которые могли бы привести меня к богу. Если б я переменился, настолько переменился, что не был бы противен самому себе, мне не трудно было бы бороться с этим тяготением. Да, с этим было бы покончено, я просто-напросто считал бы это слабостью. Но как подумаю, что я за человек, сколько во мне жестокости, какая ужасная сухость в моем сердце, какой удивительной я обладаю способностью внушать всем ненависть к себе и создавать вокруг пустыню, – страшно делается, и остается только одна надежда… Вот что я думаю, Иза: не для вас, праведников, твой бог сходил на землю, а ради нас, грешников. Ты меня не знала и не ведала, что таится в моей душе. Быть может, страницы, которые ты прочтешь, уменьшат твое отвращение ко мне. Ты увидишь, что все-таки были у твоего мужа сокровенные добрые чувства, которые, бывало, пробуждала в нем Мари своей детской лаской да еще юноша Люк, когда, возвратившись в воскресенье от обедни, он садился на скамью перед домом и смотрел на лужайку. Только ты, пожалуйста, не думай, что я держусь о себе очень высокого мнения. Я хорошо знаю свое сердце, – мое сердце – это клубок змей, они его душат, пропитывают своим ядом, оно еле бьется под этими кишащими гадами. Они сплелись клубком, который распутать невозможно, его нужно рассечь острым клинком, ударом меча: «Не мир, но меч принес я вам».
Быть может, завтра я отрекусь от того, что доверил тебе здесь, так же как отрекся нынешней ночью от того, что написал тридцать лет назад как последнюю свою волю. Ведь я ненавидел, простительной ненавистью, все, что ты исповедовала, и до сих пор я ненавижу тех, кто лишь именует себя христианами. Разве неправда, что многие умаляют надежду, искажают некое лицо, некий светлый облик, светлый лик? «Но кто тебе дал право судить их?
– скажешь ты мне. – В самом-то тебе столько мерзости!» Иза, а нет ли в мерзости моей чего-то более близкого символу, которому ты поклоняешься, чем у них, у этих добродетельных? Вопрос мой кажется тебе, конечно, нелепым кощунством. Как мне доказать, что я прав? Почему ты не говоришь со мной? Почему никогда ты не говорила со мной? Быть может, нашлось бы у тебя такое слово, от которого раскрылось бы мое сердце. Нынче ночью я все думал: может быть, еще не поздно нам с тобой перестроить свою жизнь. А что, если бы не ждать смертного моего часа, – теперь же отдать тебе эти страницы? И просить тебя, именем бога твоего заклинать, чтобы ты прочла все до конца? И дождаться той минуты, когда ты закончишь чтение. И вдруг бы я увидел, как ты входишь ко мне в комнату, а по лицу твоему струятся слезы. И вдруг бы ты раскрыла мне свои объятия. И я бы вымолил у тебя прощение. И оба мы пали бы на колени друг перед другом.
Буря, наверно, кончилась. В небе мерцают предрассветные звезды. Показалось мне, будто снова дождь пошел, но нет, это падают капли с листьев. Не лечь ли мне в постель? Может быть, не станет мучить удушье. Устал я, уж не в силах больше писать, все чаще бросаю перо и откидываюсь на жесткую спинку стула.
Какое-то змеиное шипение, свист, потом оглушительный грохот и молния, полыхнувшая по всему небу. И наступила зловещая тишина, а за ней на холмах стали взрываться бомбы, которые бросают виноградари, чтобы ушли тучи, грозящие градом, или же разрешились дождем. С той стороны, где Барзак и Сотерн трепещут, ожидая града, – бедствия страшного для нашего края, – взлетают во мраке ракеты. На колокольне в Сен-Венсене звонят во всю мочь, в надежде отвратить градобитие, подобно тому, как человек поет во весь голос, когда ему страшно. И вдруг по черепичной крыше что-то застучало, словно кто-то швырнул на нее сверху горсть мелких камешков… Градины! В прежнее время я бросился бы к окну. Слышно было, как с резким стуком отворились ставни в спальнях. Ты крикнула какому-то человеку, торопливо проходившему по двору: «Сильный град?» Он ответил: «Довольно сильный. К счастью, вперемешку с дождем идет». По коридору прошлепали босые детские ножки, – видно, кто-то из ребятишек испугался. Я прикинул по привычке: сто тысяч франков убытку, но не тронулся с места. А когда-то ничто бы меня не удержало, я бы выбежал из дому. Ведь нашли же меня однажды грозовой ночью посреди виноградника – в домашних шлепанцах, с потухшей свечой в руке я стоял под сильным градом, падавшим мне на голову. Меня повлек туда глубокий инстинкт крестьянина, мне хотелось броситься на землю, как будто я мог прикрыть своим телом виноградники, спасти их от градобития. Но нынче вечером мне вдруг стало чуждо все то, что было, в глубоком смысле этого слова, моим достоянием. Наконец-то порвались узы! Не знаю кто, не знаю что избавило меня от них, Иза, но веревки, опутавшие меня, порвались: я иду куда-то. Какая сила влечет меня? Слепая сила? Любовь? Быть может, любовь.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
12
Париж. Улица Бреа.
Зачем вздумалось мне сунуть в чемодан эту тетрадь? Что мне теперь делать со своей исповедью, со своей длинной исповедью? Между мною и моей семьей все кончено. Та, для которой я раскрывал в этих записях всю свою душу, до самого дна, больше не должна существовать для меня. Для чего же мне и дальше трудиться? Да вот в чем дело: неведомо для себя, я несомненно находил в этом облегчение, избавление. А в каком странном свете показывают меня строки, написанные в ту ночь, когда пошел град!.. Уж не нашло ли тогда на меня безумие? Нет, нет, не надо здесь говорить о безумии. Не надо даже упоминать это слово. А то они, пожалуй, способны обратить его против меня, если эти страницы когда-нибудь попадут им в руки. Теперь мои записи ни к кому не обращены. Надо будет их уничтожить, как только мне станет хуже… А может быть, я завещаю их своему сыну, – я еще его не знаю, но сейчас разыскиваю в Париже. Как мне хотелось открыть Изе тайну на тех страницах, где я намекал на роман, который у меня был в 1909 году; я чуть было не признался, что моя любовница была беременна от меня, когда уехала в Париж: она решила там скрыться.
Я считал себя человеком великодушным, так как до войны посылал матери и ребенку по шесть тысяч франков в год. Мне никогда и в голову не приходила мысль увеличить эту сумму. Значит, я сам и виноват, что и мать и сын, которых я разыскал здесь, оба оказались существами, приниженными нуждой, зависимым положением и неблагодарной черной работой. Под тем предлогом, что они живут в этом квартале; я снял каморку в дешевом семейном пансионе на улице Бреа. У одной стены – кровать, у другой – шкаф, едва осталось место для столика, за которым я пишу. А какой на улице грохот! В мое время на Монмартре было тихо. Теперь же мне чудится, что сюда напустили сумасшедших, которые никогда не спят. Моя милая семейка не шумела так, собравшись в Калезе у подъезда в ту ночь, когда я собственными своими глазами видел, собственными ушами слышал… Зачем об этом вспоминать?.. Да затем, чтоб облегчить душу, закрепив хоть ненадолго в своих записях жестокое воспоминание… А впрочем, зачем мне уничтожать эту тетрадь? Мой сын и наследник имеет право все узнать о своем отце. Этой исповедью я хоть немного исправлю свою вину перед ним – ведь я с самого рождения сына держал его в отдалении от себя, как чужого.