– Ничего не поделаешь, – ответил я. – Мне надо отдать некоторые важные распоряжения. Вы хоть этого и не замечаете, а я думаю о вас.
Они смотрели на меня испытующим, тревожным взглядом. Иронический тон выдал меня. Янина посмотрела на мать и осмелилась возразить:
– Бабушка или дядя Гюбер могли бы вас заменить.
– Удачная мысль, дитя мое… Весьма удачная!.. Но; знаешь ли, я привык все делать сам. И потом, – это, конечно, плохо, я и сам знаю, что плохо, – но я никому не доверяю.
– Даже своим детям? Ах, дедушка!
Она так жеманно протянула слово «дедушка», что меня злость взяла. Какая самоуверенность! Подумаешь, неотразимая очаровательница! А этот пронзительный писклявый голос. Я хорошо различал его прошлой ночью в хоре милых родственников… И я расхохотался, весьма опасным для моего сердца смехом – кашляя, задыхаясь. Видимо, я их перепугал. Никогда мне не забыть жалкого, измученного лица Изы. У нее, верно, и тогда уже были припадки. Янина несомненно стала к ней приставать, как только я отошел от них: «Бабушка, не пускайте его, не позволяйте ему ехать…» Но моя жена уже не в силах была сражаться, вести наступление, она совсем изнемогла, едва дышала, едва двигалась. Недавно я слышал, как она сказала Женевьеве: «Хорошо бы лечь, уснуть и никогда, никогда не просыпаться…» Мне теперь жалко ее было, как было когда-то жалко мою бедную маму. А дети выдвигали против меня это старое, изношенное осадное орудие, которое уже не могло служить. Они, разумеется, на свой лад любили мать, заставляли ее приглашать доктора, принимать лекарства, соблюдать диету. Когда дочь и внучка изволили удалиться, она подошла ко мне.
– Послушай, – торопливо сказала она. – Мне нужны деньги.
– У нас сегодня десятое. А первого я дал тебе на весь месяц.
– Да, но мне пришлось немного помочь Янине: они в очень стесненном положении. В Калезе мне всегда удается сократить расходы. Я верну тебе из тех денег, которые ты дашь мне в августе.
Я ответил, что такие траты меня не касаются, я вовсе не обязан содержать бездельника Фили.
– Я в булочной задолжала и в бакалейной… Посмотри, вот счета.
И она вытащила счета из сумочки. Право, мне ее жалко стало. Я предложил дать чеки: «Так я по крайней мере буду уверен, что деньги не уйдут на что-нибудь другое…» Она согласилась. Я достал чековую книжку и тогда заметил, что Янина с мамашей наблюдают за нами, прогуливаясь в розарии.
– Уверен, – сказал я, – что они воображают, будто мы говорим совсем о другом…
Иза вздрогнула.
– О чем же нам говорить? – тихо сказала она.
И в это мгновение у меня подступило к сердцу. Я схватился за грудь обеими руками, – жест хорошо ей знакомый. Она перепугалась:
– Тебе плохо?
Я уцепился за ее руку. В старой липовой аллее как будто стояла дружная супружеская пара, прожившая долгую жизнь в глубоком сердечном единении. Я сказал шепотом: «Ничего, мне лучше». Она, верно, подумала, что настала минута, быть может неповторимая минута, когда можно откровенно поговорить со мной. Но у нее уже не было сил. Я заметил, что она и сама-то дышит тяжело и неровно. Я хоть и был тяжко болен, но держался стойко, крепился. А она поддавалась болезни, думала только о детях, нисколько не заботилась о себе самой, ей ничего не было нужно. Она хотела что-то сказать и не находила слов, бросала украдкой взгляды на дочь и на внучку, желая, видно, придать себе храбрости. Потом вскинула на меня глаза; я прочел в ее взгляде бесконечную усталость и, пожалуй, сострадание, и несомненно ей было еще и стыдно. Должно быть, то, что говорили ночью дети, ее оскорбило.
– Право, тревожно на душе. Ну зачем ты один едешь?
Я не ответил, сказал только, что, если со мной в дороге случится несчастье, меня перевозить сюда не стоит.
Она взмолилась, чтобы я не намекал на такую страшную возможность. И я добавил:
– Слушай, Иза, зачем зря деньги тратить? Кладбищенская земля везде одинакова.
– Что ж, я и сама так думаю, – сказала она со вздохом. – Пусть они похоронят меня, где хотят. Прежде-то я все говорила: «Положите меня возле Мари…» А что теперь осталось от Мари?
Лишний раз я убедился, что для нее наша милая дочка, маленькая Мари, была могильным прахом, горсточкой костей. Я не посмел сказать, что все эти долгие годы дитя мое оставалось для меня живым, что я чувствовал ее дыхание и часто в духоте моей мрачной жизни оно проносилось внезапным чистым дуновением.
Напрасно Женевьева и Янина шпионили и поджидали мать. Она казалась такой усталой. Быть может, перед ней предстало все ничтожество целей ее долголетней борьбы против меня? Женевьева и Гюбер, которых на это толкали их собственные дети, натравливали на меня несчастную старуху Изу Фондодеж,
– ту, что была когда-то моей невестой и вместе со мной вдыхала благоухание баньярских ночей. Полвека мы с ней сражались. И вот в некий знойный летний день оба противника почувствовали, что вопреки столь долгой борьбе их соединяют узы прожитой вместе жизни и старость. Как будто ненавидя друг друга, мы пришли к одному и тому же месту жизненного пути. Больше ничего не было за этим мысом, где мы ждали смерти. По крайней мере для меня. У нее еще оставался бог, – бог-то должен был ей остаться. Все, за что она цеплялась так же алчно, как и я сам, вдруг отпало, исчезли все вожделения, стоявшие стеной между нею и бесконечным. Видит ли она его теперь? Ведь теперь ничто ее не отдаляет от него. Нет, не видит. Осталась преграда – честолюбивые планы и Требования ее детей. Она несла в душе бремя их желаний. Ей приходилось быть черствой в угоду им. Денежные заботы, тревога о здоровье детей, их расчеты, их тщеславие и зависть – от этого ей не уйти, все придется начинать заново, как заново решает школьник задачу, когда учитель, перечеркнув листок, напишет: «Переделать».
И снова она бросила взгляд на аллею, где Женевьева и Янина, вооружившись садовыми ножницами, якобы обрезали сухие ветки на розовых кустах. Выжидая, пока утихнет сердцебиение, я присел на скамью и долго смотрел вслед жене, – она шла по дорожке, низко опустив голову, как ребенок, ожидающий строгого нагоняя. Было жарко, душно, надвигалась гроза. Иза шла разбитой походкой, видно было, что каждый шаг для нее мученье. Я будто слышал, как она стонет: «Ох, бедные мои ноги!» Ненависть между старыми супругами никогда не бывает так сильна, как им кажется.
Иза подошла к дочери и внучке, и, очевидно, обе стали ее упрекать. Вдруг она повернулась и снова направилась ко мне. Вся красная, страдая от одышки, она села рядом со мной и сказала жалобно:
– В грозовую погоду мне всегда очень нехорошо. Такая усталость одолевает, и нервы так напряжены!.. За последние дни я сама не своя… Послушай, Луи, меня кое-что беспокоит… Суэцкие акции… Приданое мое. Мы с тобой продали их, а на что ты употребил эти деньги? Ты ведь тогда велел мне подписать какие-то другие бумаги.
Я сообщил, что она получила огромную прибыль благодаря тому, что я продал эти акции накануне падения их курса, затем сказал, какие именно процентные бумаги я купил на реализованную сумму.
– Приданое твое дало приплод, Иза. Даже учитывая падение франка, сумма огромная. Ты будешь поражена. Все положено на твое имя в Вестминстер-банке
– и основной капитал и прибыль. Твоих детей это совершенно не касается… Можешь быть спокойна. Своим собственным деньгам я хозяин, и все, что я нажил, – это мое. Но то, что ты с собой принесла, – это уж твоя собственность. Поди успокой своих ангелов бескорыстия, – вон как они на меня смотрят!
Она схватила меня за руку.
– За что ты их ненавидишь, Луи? За что ты всю свою семью ненавидишь?
– Это вы меня ненавидите, а не я. Вернее сказать, дети меня ненавидят… А ты… ты просто не замечаешь меня, кроме тех случаев, когда я раздражен или внушаю тебе страх…
– Прибавь еще: «Или когда я мучаю тебя…» Разве мало я выстрадала?
– Ах оставь, пожалуйста. Ты никого не видела, кроме детей.
– Да, я всей душой к ним привязалась. А что ж мне оставалось в жизни, кроме них? – И, понизив голос, она добавила: – В первый же год ты меня оставил, изменял мне, сам знаешь…
– Ну, Иза, не станешь же ты уверять меня, будто мои шашни очень тебя огорчали… Разве что задевали твое самолюбие. Молодые жены обидчивы.