Выбрать главу

– Фили ужасный мерзавец! – проворчал Гюбер. – А мы у него в руках.

– Его тесть более снисходителен к нему, чем ты, – сказал я. – Альфред частенько говорил, что Фили не так уж плох, как о нем думают, – он просто озорник.

Женевьева вспылила.

– Он и Альфреда за собой тянет: зять развратил тестя, в городе это всем известно. Их вместе встречали с продажными женщинами… Какой позор! Такие вот огорчения и убили маму…

Женевьева приложила к глазам платок. Гюбер подумал, конечно, что я решил отвлечь их внимание от главного вопроса.

– Да разве об этом Сейчас речь, Женевьева? – раздраженно спросил он. – Можно подумать, что во всем мире существуешь только ты и твои дети.

Разозлившись, Женевьева ответила, что еще неизвестно, кто из них эгоистичнее – она или Гюбер, и добавила:

– Разумеется, своя рубашка ближе к телу, каждый прежде всего думает о своем ребенке. Я всегда решительно все готова была сделать для Янины и горжусь этим. Как мать я все, все делала для нее. Я бы за нее в огонь бросилась…

Язвительным тоном (узнаю свою кровь!) Гюбер заявил, что она «не только сама бросилась бы, но и других туда готова бросить».

Как меня в прежние дни позабавила бы их ссора! Я радовался бы этим раздорам, видя в них предвестник беспощадной драки из-за клочков наследства, которых мне не удастся лишить их. Но теперь мне противно, а главное – скучно их слушать. Надо раз и навсегда разрешить денежный вопрос. Пусть дадут мне умереть спокойно.

– Как странно, дети!.. – сказал я. – Странно, что я в конце концов сделаю именно то, что казалось мне величайшим безумием…

Ого! Ссора сразу прекратилась. Оба противника уставились на меня жестким, недоверчивым взглядом. Они ждали, они насторожились.

– Ведь я всегда говорил себе: не забывай, что случилось со стариком крестьянином, арендовавшим у нас мызу. Все он отдал детям, а они, обобрав отца при жизни, предоставили ему умирать с голоду… А то еще и так бывает: затянется чересчур агония, – детки положат старику на голову две подушки и нажмут немножко…

– Папа, умоляю тебя!

И в голосе и в выражении лица чувствовался неподдельный ужас. Я сразу заговорил другим тоном:

– Тебе, Гюбер, много будет хлопот с разделом наследства. У меня вклады в нескольких банках; и здесь, и в Париже, и за границей. Да еще недвижимость, – дома, земли, фермы.

При каждом моем слове у них все шире раскрывались глаза, но оба не смели поверить. Я заметил, как тонкая рука Гюбера то широко раскрывалась, то нервно сжималась в кулак.

– И пусть со всем этим будет покончено теперь же, еще до моей смерти, – вместе с разделом наследства от матери. За собой я оставлю в пожизненное пользование Калез – дом и парк (расходы по поддержанию в порядке и по ремонту – на ваш счет). О виноградниках я больше слышать не хочу. Будете мне выплачивать через нотариуса ежемесячную ренту, – остается только определить ее сумму. Передай-ка мне бумажник, Гюбер… да, да в левом кармане моего пиджака.

Дрожащей рукой Гюбер протянул мне бумажник. Я достал запечатанный конверт.

– Вот здесь ты найдешь сведения о размерах моего состояния. Можешь отнести этот пакет нотариусу Аркаму… Или нет, лучше позвони по телефону, попроси его прийти, я сам передам ему пакет и смогу тогда при тебе подтвердить ему мою волю.

Гюбер взял конверт и спросил с тоской:

– Ты не смеешься над нами? Нет?

– Ступай, позвони нотариусу. Сам увидишь, смеюсь я или нет.

Он бросился было к двери и вдруг спохватился.

– Нет, – сказал он, – сегодня неудобно… Надо подождать хоть неделю…

И он провел рукой по глазам. Несомненно ему было стыдно, он хотел заставить себя думать о матери. Конверт он вертел в руках.

– Ну что ж, – подстрекнул я, – распечатай конверт и прочти, я тебе разрешаю.

Он торопливо подошел к окну, сорвал с конверта печать. Он не читал, а пожирал глазами опись. Женевьева не вытерпела: она встала и, вытянув шею, с жадностью заглядывала через плечо брата.

Я смотрел на своих детей. Вот брат и сестра. Ничего нет в них ужасного. Гюбер – деловой человек, финансист, попавший в затруднительное положение, отец семейства; Женевьева – мать семейства; они нежданно получили миллионы, которые считали потерянными для себя. Нет, я и не видел в них ничего ужасного. Меня удивляло другое – собственное мое равнодушие. Я был подобен человеку, который перенес операцию и, очнувшись, говорит, что он ничего не почувствовал. Я вырвал из своей души то, к чему был, как мне казалось, глубоко привязан, то, что крепко вросло в самое мое нутро.

Однако я испытывал только облегчение, чисто физическое чувство облегчения: мне было легче дышать. В сущности, что я делал уже многие годы? Все пытался избавиться от своего состояния, наделить им кого-нибудь, но обязательно чужого человека, не принадлежащего к моей семье. Всегда я обманывался, сам не знал, чего я хочу. Мы никогда не знаем, чего мы в действительности хотим, и вовсе не любим того, что, думается нам, мы любим.

Я услышал, как Гюбер сказал сестре:

– Огромное… огромное состояние!.. Ну просто огромное!

Потом они о чем-то поговорили шепотом, и вдруг Женевьева заявила, что они не могут принять такой жертвы с моей стороны, они не хотят, чтобы я всего лишил себя ради них.

Странно звучали в моих ушах слова: «жертву» и «всего лишить себя». Гюбер настаивал:

– Сегодня ты очень взволнован, потому и принял такое решение. Ты не так уж болен, как тебе кажется. Тебе еще нет семидесяти, а при грудной жабе люди доживают до глубокой старости. Через некоторое время ты раскаешься. Если хочешь, я избавлю тебя от материальных забот. Но владей себе спокойно тем, что тебе принадлежит… Мы хотим только, чтобы все было по справедливости. Мы всегда хотели только справедливости.

Меня одолевала усталость, они видели, что глаза у меня слипаются. Я сказал, что решение мое неизменно и впредь говорить об этом мы будем лишь в присутствии нотариуса. Они направились к двери, я, не поворачивая головы, произнес:

– Забыл вас предупредить, что я назначил ежемесячную ренту в полторы тысячи франков своему сыну Роберу, – я обещал ему. Напомни мне об этом, Гюбер, когда мы будем подписывать у нотариуса акт.

Гюбер покраснел. Он не ожидал такой колкости. Но Женевьева по простоте душевной не заметила тут никакого подвоха. Широко раскрыв глаза от удивления, она быстро произвела подсчет:

– Восемнадцать тысяч франков в год!.. А тебе не кажется, что это слишком много?

18

Лужайка сегодня светлее, чем небо. Промокшая насквозь земля дымится; в воде, затопившей рытвины, отражается мутная лазурь небосвода. Все меня занимает так же, как в те дни, когда Калез принадлежал мне. Моего здесь нет теперь ничего, а я не чувствую своей бедности. Льют дожди; в бессонные ночи я слышу их плеск, знаю, что из-за них гниет виноград, и все так же печалюсь, так же боюсь, как бы не погиб урожай, как и в те времена, когда я был хозяином виноградников. Думал я, что мне дорога моя собственность, а теперь понял, что во мне говорила вошедшая в плоть и кровь безотчетная привязанность к земле, инстинкт крестьянина, сына крестьянского, рожденного теми, кто испокон веков с тревогой вопрошает горизонт, что он сулит: дождь или погожий день. Рента, которую я должен ежемесячно получать, будет накапливаться у нотариуса: мне ведь ничего не нужно, и в сущности никогда не было нужно. Всю жизнь я был пленником страстей, которые в действительности не владели мной. Как собаку, что воет по ночам на луну, меня завораживал отраженный свет, отблеск. Подумайте, проснуться в шестьдесят восемь лет! Возродиться перед самой смертью! О, если бы дано мне было пожить еще несколько лет или хоть несколько месяцев, даже несколько недель…

Сиделку уже отправили обратно в город, – я чувствую себя гораздо лучше. За мной будут ходить Амели и Эрнест, служившие при Изе, они умеют делать уколы; у меня под рукой все необходимые лекарства: ампулы морфина и нитрита. Сын и дочь – в городе, все хлопочут, все заняты делами по наследству, и в Калезе появляются лишь в тех случаях, когда им нужны какие-нибудь сведения для оценки той или иной части моего имущества. Все идет довольно мирно, без особых споров; из страха прогадать при дележе они приняли комическое решение все делить пополам, даже комплекты камчатного столового белья, наборы рюмок и сервизы. Они готовы разрезать надвое старинный гобелен или ковер, только бы он не достался кому-нибудь из них одному. Оба предпочитают все получить в разрозненном виде, зато поровну. Они ведь хотят, чтобы все было по справедливости, вот как они ее понимают