Да что ж это я разболтался, несу какой-то вздор! Должно быть, не хочется вспоминать о той ночи, когда ты, сама того не ведая, разрушила наше счастье.
Странное дело, – ты ведь как будто совсем и не помнишь об этом. А между тем в те недолгие часы душной летней ночи откровенный разговор в темной спальне решил всю нашу судьбу. Каждое слово, произнесенное тобою, все больше разъединяло нас, а ты ничего и не заметила. Твоя память хранит тысячи ничтожных мелочей, но об этой катастрофе ты ровно ничего, не помнишь. Ты с гордостью заявляешь о своей глубокой вере в загробную вечную жизнь, – так подумай хорошенько – ведь ты лишила меня вечной жизни в ту ночь! Ведь первая моя истинная любовь сделала меня чувствительным к той атмосфере веры и поклонения божеству, в которой ты жила. Ведь я любил тебя и готов был полюбить все, что составляло твое духовное существо. Я умилялся, когда ты в длинной ночной сорочке, точно девочка школьница, преклоняла колени и складывала руки для молитвы…
Мы жили в той самой комнате, где я пишу сейчас, Почему же после свадебного путешествия мы поселились в Калезе, у моей матери? (Я не допустил, чтобы она отдала нам Калез, который она сама создала и так сильно любила.) Позднее, стараясь побольше озлобиться против тебя, я припомнил некоторые обстоятельства, – сперва они как-то ускользали от моего внимания, а может быть, я и нарочно старался не замечать их. Прежде всего, твое семейство под предлогом смерти какого-то вашего четвероюродного дядюшки решило обойтись без всякого свадебного торжества. Ясно было, что они просто-напросто стыдятся твоего незавидного брака. В Баньер де Люшоне барон Филипс рассказывал всем и каждому, что его молоденькая свояченица «до безумия» влюбилась в какого-то безвестного юношу, правда очаровательного и несомненно человека с будущим, да ко всему прочему еще и очень богатого, но весьма скромного происхождения. «Ну понимаете, никакого родства!» – говорил он, как будто я был подкидышем, незаконнорожденным. Но, в конечном счете, он находил довольно удобным, что у меня нет родственников, – по крайней мере не придется за них краснеть. Моя мама – в общем почтенная старушка – явно решила держаться в тени. И наконец, надо же посчитаться с тобой, ведь ты, по его словам, росла балованной Дочкой и вертела родителями, как хотела. У меня, твоего избранника, оказалось прекрасное состояние; и даже такое семейство, как Фондодеж, могло примириться с этим браком, закрыв глаза на все его минусы.
Мне, конечно, передали все эти сплетни, но в сущности я не узнал из них ничего нового. Я был так счастлив в то время, что не придал им никакого значения; да, надо признаться, я счел даже удобным для себя то, что свадьба наша состоялась чуть ли не тайно: разве я мог бы найти приличных шаферов в той голодной шайке, которая считала меня своим главарем? А гордость не позволяла мне обратиться к моим вчерашним врагам. Блестящий брак давал мне полную возможность сблизиться с ними; но я рисую себя в этой исповеди такими черными красками, что могу и не скрывать одной хорошей черты моего характера: непреклонную волю к независимости. Я ни перед кем и никогда не унижался, всегда хранил верность своим убеждениям. Надо сказать, что в нашем браке я пошел на некоторый компромисс, и меня даже мучила совесть. Я обещал твоим родителям не мешать тебе выполнять религиозные обряды, но относительно себя самого обязался только не вступать в франкмасонские общества. Впрочем, других требований ко мне и не предъявляли. В те годы считалось, что религия – это женское дело. В обществе находили вполне достаточным и приличным, если муж сопровождал жену на церковные службы. А в Люшоне я уже доказал всей вашей родне, что мне это нисколько не противно.
В сентябре 1895 года, когда мы вернулись из Венеции, твои родители не пригласили нас к себе в усадьбу Сенон под тем предлогом, что туда съехалось на открытие охоты множество знакомых – их собственных друзей, а также приятелей барона Филипс, в доме нет ни одной свободной комнатки. И тогда мы сочли выгодным для себя поселиться на время у моей мамы. Нас нисколько не смущала мысль о нашем грубом эгоизме и бесцеремонном отношении к ней. Мы милостиво согласились жить вместе с нею до тех пор, пока нам это будет удобно.
Она и не думала торжествовать.
– Весь дом в вашем распоряжении, – говорила она. – Пожалуйста, приглашайте кого угодно, я съежусь в комочек, никто меня и не увидит. Я умею стушевываться. – И она добавляла: – Да меня и дома-то никогда не бывает.
Действительно, она много времени проводила на виноградниках, в винном подвале, на скотном дворе, в птичнике, в прачечной, наблюдая за стиркой. После обеда мама поднималась к себе в комнату прилечь на минутку. Если встречала нас в гостиной, то всегда робко извинялась. Прежде чем войти, она стучалась в дверь. Мне пришлось ее предупредить, что это не принято. Она даже предложила исполнять в доме обязанности экономки и кухарки, но ты не причинила ей такого огорчения. У тебя не было желания унижать ее, ты относилась к ней снисходительно. И какой глубокой благодарностью к тебе преисполнилось смиренное сердце! Напрасны оказались ее страхи: ты не так уж сильно разлучила ее с сыном. Я даже был ласковее с нею, чем до женитьбы. Ее очень удивляло наше безудержное веселье, наш звонкий хохот. Да неужели этот счастливый молодой супруг – ее родной сын, прежде такой замкнутый, такой угрюмый? «Значит, я не умела подойти к нему, – думала она. – Где уж мне! Ведь он и умом и образованием много выше меня. Вот теперь жена исправляет зло, которое я причинила ему».
Помню, с каким восхищением она смотрела на тебя, когда ты размалевывала экраны и тамбурины, или пела романсы, или играла на пианино мендельсоновскую «Песню без слов», неизменно сбиваясь все на одном и том же пассаже.
Иногда к тебе приезжали из города твои прежние девичьи подруги. Ты их предупреждала:
– Сейчас увидите мою свекровь. Удивительно своеобразный тип! Настоящая сельская аристократка. Теперь таких уж не встретишь.
Ты находила, что у мамы есть свой оригинальный стиль и много такта. Мама умела говорить с прислугой на местном диалекте, и ты снисходительно замечала, что держится она «с простонародьем» прекрасно. Ты простирала свою любезность до того, что показывала гостям дагерротип, запечатлевший маму пятнадцатилетней девушкой в шелковом платочке. Ты даже разучила песенку, восхвалявшую старые крестьянские семьи, «благородней дворянских семей благородных…» Какой ты была тогда либералкой! Материнство вернуло тебе простоту и естественность.
…А все-таки надо же, наконец, рассказать о той ночи. Душная была ночь, – мы даже не решались закрыть ставни, хотя ты страшно боялась летучих мышей. Под окном шелестела старая липа, а нам все казалось, что кто-то дышит в углу комнаты. Порой листья шуршали на ветру так громко, словно шел сильный дождь. По полу протянулась лунная дорожка, бледными пятнами выделялась раскиданная по стульям одежда. Уже не слышно было неумолчного гула, стоявшего днем над лугом, настала глубокая тишина.
Ты сказала: «Спать хочется… Давай уснем…» Но и во сне, усталые, мы не находили отдохновения. Из бездны забытья поднимался призрак. Тень неведомого мне Рудольфа. Как только мои руки смыкались, обнимая тебя, в твоем сердце воскресал его образ. А когда кольцо объятий размыкалось, мы угадывали его присутствие. Я не хотел, я боялся страдать. Инстинкт самосохранения заставляет нас защищать свое счастье. Я знал, что нельзя расспрашивать тебя. Пусть его имя будет словно водяной пузырь: мелькнет и лопнет на поверхности нашей жизни. Пусть не всколыхнутся стоячие воды; не надо трогать того, что лежит на дне в вязкой тине, заражая воду, как гниющий смрадный труп. Я молчал. Но тебя, несчастную, томила потребность излить в словах обманутую, неутоленную страсть. Стоило только сорваться с моих уст вопросу: «Да кто же, наконец, этот Рудольф?» – и ты тотчас заговорила:
– Да, мне, конечно, давно следовало тебе рассказать… Только ты не думай… Ничего серьезного. Не волнуйся…