Выбрать главу

— Останься, — сказала она ему.

Все вышли, а он, как она велела, остался. Она увидела, что росту он среднего, широк в плечах, статен, волосы на голове кудрявы и молодая бородка кудрява же.

— Ты что? — сказала она.

— А я, государыня Софья Алексеевна, как все.

— А ты не супротивник ли мой? — сказала Софья. — С чего в глазах у тебя туча?

— С чего ей, туче, быть, государыня, это ей самой лучше ведомо.

— Не веришь, стрелец, что одолеем царя Петра?

— Не верю, царевна.

— А ты не говори сотоварищам своим, что не веришь…

— А я и не говорю.

— И не скажешь?

— Не скажу.

Глаза Софьи потемнели. Расстегнула на груди мелкие золотые пуговицы атласного платья, достала на тонкой цепочке крест. Как доставала, разошлись атласные отвороты платья и мелькнули уходящие вниз белые груди. Перехватила взгляд серых глаз, и грустная усмешка тронула Софьины губы.

— Поцелуешь мне крест? — сказала.

— А мы тебе все целовали, государыня.

— Ты мне особо поцелуй и на особое же дело.

Стрелец побледнел.

— Молчишь? Боишься?

Стрелец не отвечал.

— Боишься? Говори!

— Боюсь? — глаза его сверкнули. — Дай! — схватил из рук ее крест, притянул так, что Софья шатнулась, и с остервенением поцеловал раз, другой, третий. — Вот!

Софья закрыла глаза.

— Хорошо, хорошо, ты понял, — подняла медленно веки, по-новому, будто на незнакомого, посмотрела на него, смотрела долго. На шепот перешла: — За ними не ходи, за стрельцами, и в полки не возвращайся. То наше дело. Ты уйди, затаись, к царю проползи, личину надень не стрелецкую, чтоб не узнал тебя никто, в солдаты нанимайся или что хочешь делай. А только с царем Петром рядом окажись, и тогда…

— Не поминай, царевна, вслух, чего не надо. И так сделается. — Помолчал, добавил твердо: — Я сделаю.

Софья метнулась к столу, достала из черной, белой костью выложенной шкатулки кошель с деньгами, сорвала, морщась, с пальцев два перстня, отдала все стрельцу.

— А как зовут тебя, не говори, стрелец, чтоб имени твоего мне не знать и выдать не мочь.

II

Кто она? Учитель ее, наставник отец Симеон, говорил: богатырь-девица. Говорил, да что с того. Девичьей чести и в помине нет, прелюбодейница сделалась тайная, до мужского естества жадная… А силы богатырские на что тратятся?

Ах, душно; топят в монастырях очень уж жарко. Постель горяча, тело горячит.

Семь лет ты, царевна, державу в руке держала, что сделала? Азов воевала, стрельцов усмиряла, что с Тараруем, князем Хованским, бунтовали, на старую веру повернуть хотели. Из немецких стран Захариуса Пауля и иных мастеров звала, чтобы мануфактуры на Руси заводить, бархат, шелк самим ткать. Славянскую греко-российскую академию на Москве устроила, недорослей учить.

Ах, ведь то ж самое, девушка, царевна-свет, будто ты делала, что умные всякие да разумные твердят, что и сам брат Петруша заводит! Но все втуне, раз годы свои под крепким запором в Новодевичьем проводишь.

В подушках пуховых голова тонет. Некрасива ты, говорят, — голова громадна — не девичья, не женская, мужичья, — на что она тебе дадена? Зря тебе она, видно, досталась, хоть и великие в ней мысли.

Отчего ж? Да оттого, что много званых, да мало избранных. Да все оттого, что Азов ты воевала, да не взяла. И стрельцов усмиряла, да не усмирила. И иноземцев звала, да назвала мало.

Софья встала, в длинной до пят рубахе подошла к окну, толкнула створки. За окном шел дождь. Он шелестел невидимыми нитями по мокрой зелени кустов, что подымались сразу за стенами. Дождь сеялся на землю, на Москву. Невидимая, недостижимая Москва спала под тонкой его и зыбкой водяной сетью. Спала крепко и знать не знала про царевнины думы.

Холодом, влажной ночной сыростью тянуло из окна. Легкий ветерок овевал разгоряченное лицо. Мысли путались.

…И вирши ты сладкие и благолепные писала, Софьюшка, и ученых иереев в восхищение ими приводила. А как на народе появиться, в соборе сесть, спор о вере слушать, — постные рожи иерейские страх перекосил: «как можно, царевна!» — зашептали, клобуками закивали. Шагу ступить нельзя было. Бояре задами толстыми трясут, бороды частоколом уставят, не вырвешься. Потому — баба, хоть и правительница. Ни верхом тебе на коне, ни в чужие земли носа высунуть. Потому и зря на плечах была мужицкая твоя да умная голова.

На выходе одном весеннем, в конце уж управления ее, на ступенях Успенского собора юрод в лохмотьях встретился, три прута ей протянул: березовый, железный, медный. Взяла железный. А сердце зашлось страхом: то ли сделала, что надо? А юрод осклабился, затрясся, захохотал громогласно, крикнул: