Выбрать главу

Прощай, Куль-Пугль! Бог даст, еще свидимся!

И покатилась назад дорога, на этот раз по правому берегу Оби. На ровных перегонах Тырков отдыхал, на бугристых стискивал зубы, чувствуя под обманчивым снегом каждую колдобину. Острая боль внезапно прошибала грудь, туманила голову. Казалось, рана вот-вот разойдется — не поможет и повязка с целебной мазью, наложенная Тама-ирой.

«Терпи! — приказывал себе Тырков. — Никто тебя из Куль- Пугля не гнал — сам выступил. Вот и зажмись в кулак! На тебя казаки смотрят. И этот душегубец Евдюшка Лык… Ждет, как ворон, не свалюсь ли я без памяти на одном из перегонов, не застряну ли где-нито у придорожных остяков или татар. Ему бы от этого радость была, время на лисью уловку… Ну нет, Евдюшка, не будет по-твоему. Я — двужильный. Небось, дотерплю до Тоболеска…»

Уже перед самым городом, когда невмоготу стало, вспомнил и зашептал он заговор, слышанный когда-то от бабиньки Маюты:

— Плакун, плакун, плакал ты долго и много, а выплакал мало. Будь ты страшен бесам и полубесам, старым ведьмам киевским, дабы они тебе покорище дали, замкни их в ямы преисподние. А я сам себя излечу — светочем веры моей. Верю безмерно, де будет крепка от раны грудь тела моего — вдали от слез твоих. Чую вновь в себе силы сильные, силы могучие, силы свежие и пламенные. Трепещет во мне радостный дух, дух здравия и благомочия, течет силушка по членам моим, кипит кровью младых и удалых лет. Знаю я: исцелен я есть, исцелен верой божеской. Будь мое слово крепко и твердо век веком. Аминь.

Занятый исцеляющей заговоркой, Тырков не смотрел вокруг. Снова и снова шептал он бабинькины слова, каждый раз прибавляя к ним новые похвалы своему так страстно чаемому оживлению из болящих.

Тем временем отряд вышел к подножью Чукманского мыса. На двадцать пять саженей[329], не менее поднялся он над заснеженным ледяным панцирем Иртыша. Еще на столько же увысила Чукман северная проездная башня Тобольского детинца[330], самая большая и узорная. К ней вел хорошо укатанный Никольский взвоз. Неторопливо взбирался он наверх, обнимая глинистую крутизну с новой крепостной стеной.

Прежде Тоболеск стоял на вершине горы Алафейской, венчающей Троицкий мыс, а теперь передвинулся сюда. За четыре без малого года успел отстроиться по мере сил. Заметнее прежнего стал воеводский двор, краше прежней Троицкая церковь. Вокруг наросли дворы лучших людей — служилых и обывательских, прочней сделались охранительные стены, уширилось городовое место. Мог бы и Тырков поставить себе дом под боком у воеводы, да не захотел: занял себе дальнее место у речушки, которую источали сладкие подземные ключи. Здесь и повольней, и попросторней. Речушка стала зваться по его двору Тырковкой, а улочка, пролегшая рядом, Второй Устюжской. Потому как невпопад поставленные дома отгородили ее от главной Устюжской улицы, важной от своей близости к управительской середине.

За подъемными воротами Семка Паламошный повел было отряд на Вторую Устюжскую, но Тырков решительно остановил его:

— Сперва Евдюшку воеводе сдадим! Правь к нему!

Он почувствовал, что может сам стоять на ногах, без сторонней помощи, и на высокое крыльцо сам взойти может, и с Голицыным давний разговор закончить. Чудо-то какое! Помогли бабинькины заговоры, как есть помогли!

Однако подниматься на высокое крыльцо ему не пришлось — большой сибирский воевода сам навстречу попался. Легок на помине. Выглянул из каретных саней, увидел Тыркова не на коне, как пристало письменному голове, а на жалкой остяцкой нарте, запряженной четырьмя ездовыми псами, и торжествующе усмехнулся: ну что, мол, Василей Фомич, опростоволосился на сыске? В другой раз будешь знать, как со своими глупыми починами высовываться… Но тут на глаза Голицыну попался Евдюшка Лык. Он сидел на другой нарте и был похож на куропатку, угодившую в крепкие силки. Нахохлился, отворотил в сторону конопатую морду, на покровителя своего бывшего взглянуть боится.

Усмешка с воеводских губ тот час слетела, а выпорхнула деланная похвала:

— Вижу, Василей, слово свое ты держишь… Хоть и пострадал на нем… Крепко ли?

— Не бери в голову, Андрей Васильевич. Обойдется! Лучше скажи, кому разбойника сдать?.. И на отдыхи отпусти. Пристал я немного.

— Будто не знаешь, кому… — поперхнулся Голицын. — Ну да ин ладно. Погордись-ка над воеводою! Ты нонче вельми отличился… — и вдруг рявкнул, да так, что кони вздрогнули:

— Мне сдай! Спрашивает: кому… Я ведь тут самый досужий…

«Вот и выказал ты себя, князь, — с горечью подумал Тырков. — За то гневаешься, что я тебе Евдюшку притащил. Значит, своя кость пуще горло дерет. Смотри, не подавись ею. Все ж таки на людях мы, а не у тебя при закрытых воеводских дверях».

Словно услышав его невысказанный упрек, Голицын выдавил примирительную улыбку:

— Чего это я вдруг разгорячился? Совсем из виду твое худоздравие упустил. Не взыщи, Василей Фомич. Каюсь.

«Так-то лучше, — подумал Тырков. — Зачем срамиться?»

— Езжай себе домой, ни об чем не заботься, — продолжал Голицын. — А я к тебе следом своего лечителя пришлю. Дошлый человек, живо тебя на ноги подымет. И сам загляну, как время будет.

— Благодарствую, Андрей Васильевич.

— Успеешь еще, — залюбовался своим добросердием тот. — Помнишь, пожаловать тебя обещал, как дело исполнишь? Вот и пожалую! Воеводское слово крепко…

На том они и разъехались.

Отлежался Тырков в домашнем покое день, а на второй стал ждать к себе князя Голицына. Он — воевода, когда захочет, тогда и выберет время, чтобы попроведать своего письменного голову. В любой час может нагрянуть.

Меньше всего Тырков о пожаловании думал. Есть у него и земля, и дворы, и деньги… Все есть! Другое его заботило: как Голицын с Евдюшкой Лыком обойдется — по совести или по расчету? Знать бы наперед, и терзаний не было…

Вечером уже, когда небо звездной тьмой залепилось, а Тоболеск приумолк, готовясь ко сну, заржали на Второй Устюжской кони, полетели голоса. У ворот Тыркова остановились.

«А вот и воевода, — екнуло сердце. — Ну наконец-то…»

Тырков дожидался его, как какой-нибудь сибирский князец — полусидя на ложе с россыпью цветастых подушек поверх мехового покрывала. Еще с полудня в кафтан облачился, чтобы наготове быть. Вот и пригодилась та предусмотрительность.

Осторожно снявшись с ложа, Тырков перебрался к столу. Рана тот час ожила, наполнилась болью. Сел по-иному — тоже неладно. Долго искал, как бы половчее устроиться, пока не нашел удобное положение.

А тут и воевода на пороге, но не Голицын, как ждалось, а Пушкин, второй после него.

— Здравствуй, Василей Фомич! — заполнил он комнату тугой молочной силой. — Да ты, я смотрю, поднимаешься уже?

Не рано ли?

— Сам не знаю. Надоело лежать, вот и зашевелился, — с охотой откликнулся Тырков. — Здравствуй и ты, Никита Михайлович. Проходи, располагайся…

— И то, — не чинясь, подсел к нему гость. — Избегался нынче. Посидеть охота…

Отношения у них простые, можно сказать, приятельские. Всего одна ступень отделяет второго воеводу от первого письменного головы. Хоть и не ровня, но близко к тому. И службы у них самостоятельные. У Пушкина свой письменный голова есть — Гаврила Хлопов, а Тырков под началом у Голицына ходит. Один от другого мало зависит. Но главная причина — Евстафий Михайлович Пушкин, светлая ему память! Кабы не он, не видать Тыркову места большого письменного головы, а Никите Михайловичу места второго сибирского воеводы…

Каждый раз при встрече с Никитой Михайловичем вспоминается Тыркову его старший брат. И лицом, и речью, и повадками напоминают они один другого. Оба круглолицые, крупноносые, с наплывшими на серо-зеленые глаза веками. На лбу — по суровой складке, а на щеках — смешливые ямочки. Вот только Евстафий Михайлович посуше был, полегче на ногу и в делах попроворней. До прошлой осени он на Тобольске в товарищах с Голицыным воеводствовал. Во всем князя превзошел, кроме родовитости. Ныне Голицыны при дворе куда выше Пушкиных поднялись, хотя когда-то в одном боярском ряду стояли. Так уж судьба распорядилась. Но Евстафий Михайлович сумел изрядно ее поправить. Не лестью и не умышлениями на других показал себя, а верной службой царю Иоанну. После того, как опричнина пала, он сторожевой охраной при Грозном ведал, воеводой передового полка в Ливонский поход ходил, был четвертным войсковым воеводой в Смоленске и там весьма отличился, потом со Стефаном Баторием, польским королем и великим князем литовским, за переговорным столом сидел, а при царе Федоре Иоанновиче со шведами вечный мир заключал. Много у него заслуг, много и наград было. Однако при нынешнем государе Евстафий Михайлович в подозрение впал. Филиппка да Гришка, дворовые люди, возвели на него поклеп, де поперечен Остафий Пушкин с братьями своими против государя Бориса Федоровича. Годунов тому поклепу не сильно поверил, но из Москвы решил не медля отправить. Чем дальше, тем лучше. А дальше Сибири у него и земли нет.

вернуться

329

Сажень — 2,133 метра.

вернуться

330

Внутреннее укрепление, кремль.