— Никаким. Внизу посиди, где покажут. Ты еще мне запонадобишься.
Тырков встретил Голицына стоя, как и подобает в таких случаях. Тот явился объявить ему царскую грамоту. Представил все писанное в ней так, будто это по его настойчивости Тырков воеводское назначение получил. Чем не награда за честные труды? Не место красит человека, а человек место. Лучше Тыркова никто Эушту не знает, лучше Тыркова никто в ней город не поставит и тамошних сибирцев никто так, как он, с Москвой не уроднит.
От себя князь Голицын одарил Тыркова азямом английского сукна ценой в шесть рублей, шапкой на соболе с багряным верхом — ценой в пять рублей, опояскою бобровой с ножом в окованных ножнах ценой в три рубля и одиннадцать рублей дал серебром в чересе[335] за двадцать копеек. Итого: 25 рублей 20 копеек. Обещал пожаловать за верную службу, вот и пожаловал. Обещал навестить в болезни, вот и навестил. Воеводское слово крепко.
Не дожидаясь, пока Тырков о Евдюшке спросит, Голицын сообщил, что за неправды свои Лык нынче же будет отправлен в Кетский острог под дозорище Постника Бельского. Там и наказание примет — по усмотрению воеводы.
Никита Пушкин Нарым поминал, Обдорск, Мангазею… Какая разница? Куда бы Евдюшка Лык не попал, рано или поздно он за прежнее возьмется, не для одного, так для другого воеводы промышлять будет, бесчинствуя при этом. Легким испугом отделался, злым торжеством.
«Ну что ж, Евдюшка, радуйся, пока новая печаль не пришла. Другорядь встретимся, не разойдемся… И ты, князь радуйся, что недорого откупился. Тебе в Москву возвращаться, к кремлевской сваре, а мне на Тоом идти, дальше в Сибирь. Одни дела делали, но с разной душой. Оттого и неустройство в Русии, что каждый в своих заботах погряз — одни думают, как бы выжить, голову от невзгод прячут, другие напротив, лезут в нахрап, спешат покорыститься, повластвовать над другими. Где уж тут об общей пользе думать, о чести и крепости государской державы? Так и проворонить ее недолго…»
— Како чувствуешь себя, Василей Фомич? — не стал долго задерживаться на Евдюшке Голицын. — Я к тому спрашиваю, что в Сургут тебя сей час не пошлешь. А клятву от Тояна Эрмашетова мы и в Тоболеске примем. Рассуди сам: ежели все по грамоте делать, время упустим. Через Сургут до Эушты на треть дальше идти, чем через Тару. Лишний крюк. А на дворе уже снеги кваситься начали. Скоро распутица ляжет. Не по- христиански сибирца по грязи назад посылать. То ли дело по Иртышу и Таре — напрямки враз добежит. Нам-то отсюда видней, чем на московской четверти дьяку Нечаю Федорову…
— Ты хотел сказать: Борису Федоровичу, государю нашему, — осторожно поправил князя Тырков. — Его словом грамота писана, а оно перемен не терпит. Как писано, так и делать надо, Андрей Васильевич.
Потемнел лицом Голицын, забегал глазами, ждет, что ему еще письменный голова сдерзит.
— А чувствую я себя сходно, — продолжал Тырков. — Готов в Сургут немедля выступить.
— И каким же это путем? Через Самаровы горы?
— Зачем? Через Туртас на Юган много прямей. Мы про это с Тояном уже говорили… Да он тут у меня, князь Томской. Можем спросить…
— Незачем! — обрубил Голицын. — Коли хочешь по грамоте, пусть будет но грамоте! Я к тебе с заботой, ты ко мне с напраслиной. Неслухом меня перед государем выставил! Спаси Бог! Долго я терпел твои поперечки, Василей, а теперь хватит! Езжай поскорей с моих глаз на Тоом. Хоть через Туртас, хоть через Самары! И накрепко запомни: лучше гнуться, чем переломиться.
— Прости и ты, князь, коли что не так было! Я тебе многими науками обязан. От души говорю. Что кому дано, с тем тому и жить. Не всякая поперечка к худу, не всякая разномыслица к ссоре. Не держи на меня сердца, если можешь…
— И ты на меня…
От этих слов оба вдруг потеплели, расчувствовались.
— Напоследок я тебя попросить хочу, Андрей Васильевич: обозным головой до Сургута Кирилу Федорова поставь.
— Ну и хитрый ты, — погрозил ему пальцем Голицын. — Ко мне боком, а к Нечаю — милости просим! Поди и не знаешь, чем его сын в Тюмени отличился?
— Знаю. Потому и прошу.
— Вот как?
— Клин клином вышибают.
— Тебе видней. Последнюю просьбу грех не уважить…
Едва отбыл князь Голицын, Тырков велел позвать Баженку Констянтинова:
— Ступай за Кирилой Федоровым. Теперь он — обозный голова. Будем в Сургут собираться. Время не ждет.
Обозный голова
Радость обуяла Кирилку Федорова: ну наконец-то можно надеть подаренный матерью кафтан с золотым шитьем, шапку- полубоярку и сапожки из зеленого сафьяна — с нашивным заморским рисунком. Вопреки воле отца добрались они до Тобольска. Вопреки его занудству и придиркам.
Кирилке вспомнился последний день на Москве. Отец решил проверить, все ли нужное взял Кирилка. Глянул в сундук и с лица переменился: это еще что такое? Выдернул из середки дорогой кафтан и кинул в угол, де рано тебе, чадушко, в золоте ходить, оно тебе в походе руки и ноги свяжет, от обозников отринет, от верных товарищей. Следом полетела полубоярка: нешто у тебя простой шапки нет, для буднего дня? Дорога похвальбы не любит! А уж как он на сафьяновые сапожки взъярился… Один зашвырнул под левую лавку, другой под правую, принялся выговаривать: разве сравнима тонкая козлиная кожа с прочной воловьей или конской юфтью, на чистом дегте выделанной, по русийскому способу? Опомнись, сынок, не срами отца. Что об нас люди подумают? Велел заменить всю эту дребедень на крепкие походные вещи, хлопнул дверью и ушел.
Пригорюнился Кирилка. Обидно ему стало. Ведь ни разу в обновки не одевался. Вот так всегда: матушка — вдоль, а родитель — поперек. Занимался бы своими сибирскими делами, а в домашние не лез, так нет же, все поучает, поучает…
Едва затворилась за отцом дверь, откуда ни возьмись стоит подле Кирилки верная ключница Агафья Констянтинова, ласкает его утешительным взглядом.
— Смирись, соколик! — говорит. — Како сказал батюшка, тако и надо исполнить. Его слово — закон!
— И ты туда же? — досадливо отмахнулся от нее Кирилка. — Ворона!
— И я, свет ты мой ясный, и я старая… Теперь дальше послушай, голубок. Како сказала матушка, тоже исполнить надо. Ее сердцем дом полнится. Она тут хозяйка!
— Не пойму я тебя, Аганька. То смирись, то не смирись…
— А ты и не понимай, детушка. Ты слушай. Запрет тебе от Нечая Федоровича был: в свой сундук повыкинутое им не брать. А на баженкин сундук никаких таких запретов не было. Вот тебе и случай, милостивец ты мой, несмиренное смирить. Так-то никому обиды не будет.
— И верно, — повеселел Кирилка. — Эк ты ловко удумала…
Кабы не Агафьин племяш, Кирилка давно бы в золоченом кафтане щеголял. Еще в Переяславле-Залесском сунулся он за своим добром к Баженке, а тот в ответ: ничего-де не знаю, каждый своему сундуку хозяин, а Нечай Федорович не велел в походе наряжаться и иметь при себе кремлевское платье. Никакими уговорами его не пронять. Строптив оказался, упрям, прямословен. Даже в Соли Вычегодской и Соли Камской не дал перед Строгановыми во всем превосходстве показаться. И перед Артемием Бабиновым в Верхотурье.
Мало-помалу привык Кирилка к походной жизни, перестал тяготиться простой едой и одеждой, смирился с властью Баженки Констянтинова, приставленного к нему отцом для догляда, а после Тюмени всякие надежды на перемены в жизни потерял. И вдруг на тебе — должность обозного головы на него с неба свалилась. И чин сына боярского. По такому случаю и нарядиться не грех.
На этот раз Кирилка не стал дозволения у Баженки спрашивать, сам в его сундуке похозяйничал.
К его радости, кафтан и не помялся совсем. Стоило его покрепче тряхнуть, складки разошлись, меховые покромы распушились, золотое шитье засияло. Облачился Кирилка в обновки и почувствовал себя легким, сильным, полетным. Вот уж истинно — обозный голова! Не то что этот литвин Иван Поступинский. Посмотреть на него со стороны — тьфу! — мятый, грузный, затрапезный. А ведь доходы у него немалые. Мог бы на доброе платье раскошелиться. Так нет, скаредничает. А за ним — другие. Примера перед ними хорошего нет. Ежели тут Сибирь, в дерюге ходить, что ли?..