А, может, это и к лучшему? Кто знает…
Кремлевское утро
Царский день начинается рано. Едва ударят к заутрене колокола Ивана Великого, а вслед за ними от храма к храму поплывут, усиливаясь, торжественные звоны, открываются главные ворота Кремля — Фроловские[260]. Первыми въезжают в них думные бояре — зимой санно, в теплые поры на верхах. За ними устремляется дворянская знать и четвертные дьяки, а уж потом все прочие кремлевские послужильцы. Еще на арочном мосту, переброшенном через охранный ров с кирпичными бастионами, каждый обнажает чело и начинает класть на себя перстные кресты. Так повелось еще с тех пор, когда стояла тут церква во имя святых Фрола и Лавра, украшенная иконой Спаса Нерукотворного. А как церквы не стало, взошла та икона на Фроловские ворота. Спас на ней иззапечатлен в полный рост: одна рука благословляюще поднята, другая держит раскрытое Евангелие; под правой дланью преклонил колени преподобный Сергий Радонежский, под левою — преподобный Варлаам Хутынский, а над плечами Спаса воспарило по крылатому серафиму[261]. И такой от него животворящий свет разливается, что даже иноверцы тут в благоговение впадают. О христианах и говорить нечего — всякий раз они испытывают перед иконой невольный трепет, всякий раз вспоминают, что Кремль — один из столпов царства господня и здесь хранится ключ к его русийским землям.
Вот и ныне так. Москва еще не вылупилась из ночных потемков, не угасли на небе тусклые звезды, не откликнулись еще на глас Ивана Великого колокола трехъярусной Фроловской башни, а Спас уже засиял, срывая шапки с царедворцев, стабунившихся на Пожаре перед мостом. Отблески многих факелов упали на него, вот он и засиял. А кажется, будто это икона божья сама явила новорожденный свет.
Скинул перед ним шапку и Нечай Федоров — по душе скинул, а не по привычке. Как один денек не похож на другой, утро на вечер, лето на зиму, так Спас встречающий не похож на Спаса провожающего. Широко открыты его глаза. Они словно спрашивают: с чем пожаловал в царское место? с добром — проходи! со злом — возвернись!
Жаль, не все замечают этот взгляд. Под самые ворота подкатила карста князя Василия Ивановича Шуйского, большого думного боярина. Рядом остановилась украшенная куньими хвостами и родовым знаком карета другого князя и большого думного боярина Василия Васильевича Голицына. Ни тот, ни другой даже не выглянули из своих экипажей, будто не они при Спасе, а он при них.
Едва стражники распахнули ворота, обе кареты разом выперли на мост и, зацепляя одна другую, поволоклись рядом под высокий свод проездной башни. До того обуяла бояр гордыня, что князь князю дороги не уступит. Ну как же — за плечами одного царственный род Рюриковичей, за плечами другого — не менее царственный род Патрикеевых. Каждый мнит себя первым искателем престола. А ведь в Думе им под Годуновым сидеть, его указы приговаривать, его государевы заботы разделять! Ну какие они помощники, ежели тлеет у них в груди злобная зависть к выборному царю?
«Еще бы карету князя Мстиславского, Гедеминовича литовского сюда, — мелькнула насмешливая мысль. — Они бы друг дружку в ров непременно покидали… Аки кукушонки, занесенные яйцами в чужое гнездо…»
И представилась Нечаю несуразная картина: вздыбились на мосту золоченые повозки и посыпались из них в мутную воду знаменитейшие бояре. На каждом драгоценные одежды, нацепное золото и толстый слой белил. Ухнули на дно да так на нем и остались…
Покривился Нечай: шутка это, никому он зла не желает. А если по справедливости рассудить, то бояре, которые к царскому месту примериваются, с Годуновым ни в какое сравнение не идут. Не тот ум, не та хватка, не та речь. Благообразны, дородны, родовиты — только и всего. Далеко им до Бориса Федоровича по всем статьям, ох далеко. Нет у них на счету таких достохвальных дел, как у него. Нет и не будет. А коли нет, нечего и зявиться. Царь давно Думу не собирает, ни одному из бояр не верит, сам-один все дела решает. А они всё ездят и ездят. Хоть и без него думным кругом посидеть, зато в Большом царском дворце. Манит их туда, мочи нет. Особо сейчас, когда объявился за стенами русийскими Димитрий-самозванец…
Дождавшись своей очереди, Нечай тронул рукой возницу: поезжай!
Спас встретил его осеняющим крестом. А с другой стороны Фроловских ворот проводила его всевидящим взором иконописная богоматерь. Небольшой срубец из кедра затенял ее сына, изображенного здесь же, великих святителей московских Петра и Алексея, да и ее лик тоже. Остались только глаза — огромные, излучающие любовь и печаль неизъяснимую. В них отражалось брезжущее утро, позолота рядом стоящего Вознесенского монастыря и мощеная камнем дорога, убегающая в Ивановскую площадь.
Еще раз перекрестившись, Нечай надел шапку и вернулся мыслью к распрям кремлевским.
«Но и царю не след до своих ближних бояр опускаться, — подумалось ему, — Местью отвечать на завистную злобу и поносную лжу, источаемую тайно, всеобщим неверием на криводушие соперников. Ведь царское место не токмо на силе стоит, но и на высоте духа. А коли нет этой высоты, можно и в царях, но не царем быть…»
Эта догадка поразила его. Сам того не желая, он вдруг нашел выражение своим давним сомнениям.
В Писании сказано: есть правда Божия и правда человеческая. Человеческих правд много, а Божия одна. По ней и должен соизмерять себя каждый, а государь в первую голову. Ведь он доверенное лицо всевышнего. С одной стороны — властелин, с другой — пастырь. Власть ему не в усладу дадена, а для соединения людей на общей пользе и сострадательности. Но так уж вышло: не сумел Годунов превозмочь свои человеческие правды, истратился на них, пропалывая сорняки на кремлевском поле, а Божию правду донести до русиян ни сил, ни здоровья не достало. Вот и порвались между ними внутренние связи. Еще больше порвались, чем при Иоанне Грозном. Всяк замкнулся на себе, на своей выгоде или на своем выживании. Все со всеми пришли в раздоры. А волчьей стае этой надо. Маленькая она, недружная, готовая до смерти меж собой перегрызться. Ежели собрать против нее хоть малую часть обиженных, враз хвосты подожмет. Токмо где они, эти обиженные? Почто не хотят за себя постоять? Почему разрешают рвать себя по-живому?.. А стая вот она — в золоченых каретах по Кремлю разъезжает, Спасу не кланяется, на царя Бориса жадные зубы точит. Не свои зубы. Зачем? На это у них Самозванец есть, да псеюхи[262], жадные до поживы, да воровские казаки с Литовской, Слободской и Северской Украйн. Земские оседлые люди на разбой не пойдут, а беглые да опальные, да бродячие рады чужим поживиться. Им токмо повод дай: де идем воцарять природного государя, сокрушать алчных, помогать сирым! А по пути заодно с поместниками братьев своих крестьян изничтожат и разграбят, забыв, что сами вчера крестьянами были и труждались на всяких попутных ремеслах. Под горячую руку чего не натворишь? Задорное дело! А потом Русии многие леты беду расхлебывать.
Нечай чувствовал: великая погибель на страну надвигается и имя ей — самозванство. Дело даже не в Юшке Отрепьеве, не в его притязаниях на царский престол, а в том затмении умов, которое уже случилось. Голод расшатал страну. Люди забыли Бога. Бог отвернулся от людей. Вызрела подлая измена. Сверху вызрела, из Кремля. А царь Борис не мудрым объединительством на нее ответил, не усилением отеческих начал, а круговым неверием, опалою по доносам и чужеглядством. Сам дал повод для худой молвы. Вот и прицепили недруги к той молве вороха небылиц, раздули их до небес. Теперь Лжедмитрия раздувают, будто жабу болотную. Ежели не остановить их, развалят вконец Русию, отдадут в чужие руки и в чужие веры.
А как остановить-то?
Пробовал Нечай остеречь государя, чтобы не доверялся он дворцовым дьякам тако ж, как и большим боярам. В особенности — Афанасию Власьеву. Третьего года отличился Власьев на посольском деле с канцлером Великого княжества литовского Львом Сапегой. Канцлер явился на Москву послом Речи Посполитой, дабы навязать Русии иезуитскую унию, по которой бы восточная церковь соединилась с западной, как соединяются хлоп и поместник. Но Власьев ту унию умело отвел: Москва не Киев; не гоже папской вере над православной ставиться На Украинской Руси униатство к добру не привело, и у нас оно бед наделать может. Вместо унии повернул Власьев переговоры к перемирию на двадцать лет. Умно всё устроил — и послов ублаготворил успешным приездом, и царю Борису во всём угодил.