Смотреть на людей было больно. Они вылезали из каких-то щелей, закутанные в тряпье, долго озирались, прежде чем отправиться в путь.
Степан пошел туда же, куда спешили большинство из них.
Улица поднималась на скат широкого холма. На обгорелом крайнем доме можно было различить жестяную дощечку с потрескавшейся надписью: «Пролетарская».
Люди толпились около бревенчатого здания с просторным крыльцом без перил. Здесь было много ребятишек с остренькими от худобы, любопытными лицами, стариков с глубокими, въевшимися в кожу морщинами, женщин, которые все казались пожилыми.
Мальчик лет десяти в облезлой ушанке рассказывал солдату, сидевшему на ступенях крыльца:
— Погнали нас фашисты на работу: больших окопы рыть, маленьких — дрова таскать для комендатуры.
— Сколько же лет большим-то? — спросил солдат, положив красную, обмороженную руку на слабенькие плечи мальчика.
— Я всех старше был.
— А маленьким много ли?
— Лет восемь, наверно.
Солдат перетряхивал заплечный мешок, рылся в нем и что-то бормотал про себя. Он достал ломоть хлеба, пачку концентрата гречневой каши и все это сунул в руки пареньку.
Солдат поднялся, надел винтовочный ремень, зашагал прочь и снова вернулся к своему маленькому собеседнику.
— Послушай, мужичок, сделай милость, запиши мне свой адрес, на обратном пути, коль доведется, зайду посмотрю, как ты живешь.
— Так я же неграмотный, дяденька. А вы запомните — бункер у моста.
— Ладно, найду, — махнул рукой солдат.
Он ушел торопливыми, крупными шагами, не оборачиваясь.
Гудевшая говором толпа группировалась около нескольких бойцов и капитана в дубленом полушубке. Их расспрашивали о Ленинграде — немцы давно уже сообщили, что город взят — спрашивали о Шереметевке, о Морозовке, что уцелело там, что разрушено, интересовались хлебными пайками, и когда в Шлиссельбурге будет опять горсовет. Те, кто посмелее, трогали звездочки на шапках и в особенности — погоны.
Степана Левченко так же плотно окружили, забросали вопросами. Стоило ему сказать, что он из крепости, толпа сразу выросла, засветилась улыбками.
Седая женщина подвела девочку, закутанную в темный бахромчатый платок.
— Смотри, Ольгунька. Вот он пришел, красноармеец из крепости.
Перед седой женщиной расступились. Пока она говорила, все молчали.
— Дорогой ты мой, — сказала женщина, — ведь мы утром, бывало, проснемся, глядим на крепость — на месте ли флаг? На месте, значит, держатся, родные. И голос ваш слышали, и видели, как вы фашистов крушите. Правду сказать, тем и жили… Ольгунька, ну, что понимает ребенок, дрожит от холода, я скажу ей: терпи, придет красноармеец из крепости, теплей будет… Вот он, внучка, смотри, пришел…
По щекам женщины текли слезы. Девочка пряталась за юбку бабушки, выглядывала оттуда любопытными, круглыми, как у мышонка, глазами.
Степан спросил, что находилось у оккупантов в бревенчатом доме. Ему ответили:
— Комендатура.
Он поднялся по широким ступеням, полузанесенным снегом.
В помещениях с низкими потолками было холодно. Сквозняком крутило на полу мусор.
В угловой комнате с заиндевелыми окнами у кирпичной оштукатуренной печи стоял на коленях боец и швырял в огонь связки бумаг.
Работа доставляла ему видимое удовольствие. Полное лицо разрумянилось.
На бумагах можно было разглядеть оттиск свастики: сводки, приказы, объявления командования вермахта.
— Погоди, — сказал Левченко, — эти бумаги не надо жечь.
— На кой ляд они? — спросил боец, продолжая свою работу.
— Для истории понадобятся, — ответил Степан, — в них разобраться нужно.
Боец покосился на погоны непрошеного указчика и, обнаружив, что они как у него самого, без нашивок, сказал:
— Так я уж разобрался. Видишь — свастика. В огонь ее… А в общем вот что: хочешь погреться, грейся. Ежели нет, топай дальше.
Левченко вышел во двор, набрал щепок, досок. Все это принес в помещение, бросил к печке.
Боец вскочил, перепуганный внезапным грохотом.
— Нашел из-за чего сердиться.
Дрова, конечно, горели жарче бумаги.
Степан сел на пол среди бумажного вороха. Он брал то один лист, то другой. Некоторые из них были отпечатаны на машинке, другие исписаны от руки по-немецки или по-русски, но строй речи и в этом случае оставался чужим.
Бумага шуршала, как осенняя, палая листва. У Степана вздрогнули руки. За каждой буквой виделось ему страшное, враждебное, полное смертельной ненависти и злобы.
Он читал приказ, написанный твердым, заостренным почерком: