Выбрать главу

— Постой, давай… посидим, — говорит она Обезьяне, потому что и вправду не может дальше идти. Они садятся на лавку без спинки, в которой выбита одна доска, опаленный красным огнем каштан покрывает их сетью теней, Люба опирается руками в сиденье и медленно кружится, плывет в сумерках собственного зрения.

— На, покури, — Обезьяна сует ей в губы сухую палочку сигареты.

Люба послушно берет палочку губами и втягивает в себя поток едкого дыма. Она болезненно вскашливает, глаза наполняют слезы, но все же становится лучше, как-то спокойнее, она затягивается еще раз и начинает уже свободно чувствовать свои ватные руки, лавку и землю под лавкой, прохладные тени листьев на лице. Посидев немного с бессмысленным выражением лица, Люба вдруг поворачивается и блюет за лавку, в пересыпанную мусором траву. Обезьяна сплевывает и презрительно ругается матом. Возвратившись в прежнее положение, Люба вытаскивает пальцами из кармана носовой платок и, искоса следя за улицей, вытирает себе рот, потом опускает скомканный платок сквозь прорешину в досках. Она сглатывает и несколько секунд просто чувствует лицом прохладный ветерок, волосы щекочут щеки, по солнечной дорожке идет мужчина в пальто с портфелем, сперва Любе почему-то кажется, что это — ее отец.

— Ну что, пошли? — спрашивает Обезьяна. Они встают.

На улицах города по-прежнему день, но теперь он какой-то иной, незнакомый и спящий, словно Люба смотрит на него через кирпичную трубу времени, а сам он лежит далеко внизу, в прошлом, и все белье на балконах пятиэтажных домов на самом деле уже давно выцвело и истлело, цветы в горшках осыпались, а прохожие, идущие мимо по тротуару, — умерли, похоронены на старых кладбищах, где на могилах нет ни имен, ни поваленных крестов, а только маленькие холмики, поросшие поблекшей травой. И потому Люба не хочет видеть их лица, прохожих прошлого, она боится встретить там объяснение смерти или пугающее сходство с собой, какое встречала иногда в предметах неживых и преданных тлению, а сходство может ведь означать тайное родство, да, может, она кровью своей связана с ними, заживо заключена в загадочный механизм перемещения лиц и дней, как в огромные часы с музыкой, в которых ей суждено пройти по металлическим ниточкам, заменяющим землю, свою маленькую жизнь, пройти, так и не узнав, куда они ведут, эти ниточки, и есть ли в игрушечных красках, раскрытых там внутри мертвым солнцем, кроме нее еще живые: те, кто может чувствовать и понимать.

— Вот он, дом, где она живет, — говорит вдруг Обезьяна, протягивая руку в сторону шестнадцатиэтажного дома, серой скалой стоящего посреди не начатых строек, огороженных дощатыми заборами и короткими прямыми улочками, где не растут ни деревья, ни фонари. — Десятый этаж, квартира пятьдесят шесть. Я тебя здесь буду ждать.

— Ты что, не пойдешь? — душа Любы вдруг оступается, увидев орудия новой пытки, и проваливается куда-то в зыбучие пески страха.

— Я не пойду, — бесстрастно отвечает Обезьяна, глядя в сторону. — Там у нее мать дома, а она меня не любит. И я ее не люблю.

— Так не честно.

— Да она мне все равно ничего не даст. Только увидит — на порог не пустит.

— А если она и меня не пустит?

— Тебя пустит. Ну давай, иди, — требовательно добавляет Погорельцева. — Чего стоишь?

Люба обреченно вздыхает и отправляется вдоль пыльного забора к дому. На заборе крупно нарисованы краской какие-то знаки с буквами, повторяющиеся через каждые несколько метров, Любе они кажутся указателями на пути туда, куда никому нельзя ходить. Дом вырастает перед ней, заполняя все больше ясного голубого неба своей серой тенью, забор обрывается в одном месте распахнутыми поржавевшими воротами, открывая безысходный путь в пески и бурые залежи цистерн, за которыми виднеется большая яма, с бетонными столбами, торчащими вверх, как кости деревьев. Потом забор продолжается дальше, до угла, где самосвалы намели много цементного песка, отпечатав в нем свои шины, будто гигантские ископаемые моллюски проползли тут только лишь прошлым днем, далее Люба минует сборище мусорных баков и подходит наконец к двери единственного парадного, на которой ободрана краска, а пружина ее так туга, что у Любы еле хватает сил вытянуть на себя эту мерзкую дверь. Наверх она поднимается в узком лифте, от пола до потолка испачканного потеками обугленной пластмассы, это местные мальчишки лепили к внутренним стенкам спички и поджигали их, превращая свой путь в подобие коротких черных месс, кроме того, в лифте почти совершенно темно, квадратная лампа дает темный, коричневый свет, словно садящееся солнце пустыни, закрытое летящей пылью, потому что дети выцарапали лампе все лицо, и только где-то в глубине ее еще остается нечто, заплывшее и придавленное толстым треснувшим стеклом, как бледный утопленник, поднятый к поверхности льда неумолимой, фурункульной силой весны.

Мать Наташи — это бескровная женщина с темными волосами, в синем халате и шлепанцах на босу ногу, Наташа была бы очень похожа на нее, если бы не некая хроническая болезнь, придавшая лицу ее матери характерную для себя форму. Женщина позволяет Любе войти и, прихрамывая, удаляется коридором, в квартире хорошо прибрано, обувь аккуратно выставлена на половичке под вешалкой, над зеркалом — растение в керамической вазочке, из-за стеклянной двери гостиной доносится щебет попугайчика и запах лекарств. Люба проходит в Наташину комнату, где на чистом письменном столе стоит лампа с молочным абажуром и тикающие часы, на подоконнике — магнитофон, над низким книжным шкафчиком на стене висит черно-белая фотография молодого человека, плотное, честное лицо кажется Любе очень знакомым. Присев на паркет, она сразу находит стопку альбомов под кроватью, а под стопкой — нужную книгу. Мать Наташи стоит все это время у окна, глядя на строительные площадки внизу, словно ждет чего-то, может быть, появления своей злокозненной дочери.

— Наташа еще в школе? — спрашивает Люба, чтобы напомнить о себе.

— Да, еще в школе, — тихо отзывается женщина, будто внутри ее поселилось маленькое эхо.

— Ну я тогда пойду. До свиданья, — говорит Люба и уходит в коридор. Женщина у окна ничего не отвечает ей. Дверь настежь открыта.

Сумеречное пространство лестничной площадки с лязгом размыкается перед ней, теперь лифт кажется еще теснее, чем прежде, и в нем, как в вертикальном гробу, заключен уже некто: женщина. Она стоит, прислонившись к стене, опустив голову к полу, для Любы еще достаточно места и ей приходится войти. Медленно затворяются двери, с запаздыванием приводится в движение механизм, и для Любы наступают долгие секунды ожидания конца путешествия, в течение которых нужно отсутствующе пялиться в стену, дышать спокойнее, можно поправить волосы, чтобы не выглядеть такой скованной, или отряхнуть платье, но чем ниже опускается вибрирующий грязный пол, тем медленнее тянется время, будто оно и есть тот эластичный шнур, что соединяет крышу лифта с крышей дома. Люба не знает, какой сейчас этаж, за линией цифр над дверями перегорели, наверное, лампочки, постепенно ей становится душно, на лице проступает пот, а лифт все ползет и ползет, падение его настолько монотонно и бесконечно, что Люба перестает чувствовать изменение высоты, она отирает рукой намокшую от пота щеку, заводит пальцами за ухо волосы, напотевшие уже на щеке, потом невольно начинает смотреть на стоящую с ней рядом попутчицу. Глаза женщины сонно закрыты, вьющиеся волосы давно не мыты и плохо причесаны, под пуловером сразу обнажается голая шея, губы накрашены густым слоем темной помады, руки — в карманах юбки, куртка немного съехала набок, так что одна ключица открыта, а другая — нет, на ногах — крысиного цвета колготки и летние туфельки, в которых теперь, наверное, холодно, последнее, что Люба успевает заметить перед тем, как лифт останавливается, — это позолоченная цепочка вокруг основания ее шеи, на загорелой коже.

На самом деле лифт не останавливается, скорее повисает в пустоте, потому что Люба не ощутила никакого толчка, она поворачивается к дверям, но они не открываются, и, несмотря на это, женщина отталкивается от стены и движется к ним, словно она слепа и не видит перед собой преграды. «Может быть, она знает, как открыть дверь», — думает Люба и отодвигается в сторону, вдруг женщина больно хватает ее под мышки и отрывает от пола, поднимая по стене, Люба зажмуривается от страха, вцепляясь ей в куртку, женщина глядит прямо ей в лицо, не дыша, глаза ее сужаются и Люба слышит сдавленное, осатаневшее рычание, как звук глухого мотора, выползающее из ее приоткрытых губ. «Мертвые звери», — вспоминает Люба то, чего так не хотелось ей вспоминать. Женщина вдыхает своим уплощенным носом воздух с Любиного лица, почти касаясь кожи, Люба судорожно отворачивается, но продолжает помнить ее взгляд, где только один глаз может смотреть — второй закрыт белесой пленкой, и посередине его нижнего века в кожу въелась темная червоточина, будто туда и вытек зрачок, но и этот единственный второй глаз пронизывает Любу насквозь, как удар лома, она холодеет и сжимается в мертвой хватке, пригвоздившей ее к стенке лифта, загаженный потолок будто опускается ниже, Люба видит даже пару каких-то насекомых, сидящих на нем, они похожи на черных тонких и бескрылых стрекоз, схватив из матовой духоты воздуха, она ощущает в цветении дезодоранта запах, которого никогда раньше не ощущала, однако откуда-то Люба знает: страшнее такого запаха ничего быть не может, и если где-нибудь почувствуешь его, надо быстрее убираться с того места, иначе тебе конец. Она вспискивает, обезумев от смертельного ужаса, и пропадает из бытия в монотонные воды идущей подо льдом черной реки.