— Почему бы нет?! — безбоязненно и весело поддержала вдруг его Гюльджемал, уже знавшая об их старой беде. И с почтительной какой-то благодарностью взглянула на хозяина, но тут же опустила глаза. — Айпарча, где твои припасы?..
— Уважаю смелых женщин! Зачем, в самом деле, человеку бояться своего сердца?! Если оно никому не желает зла, зачем ему препятствовать?.. Достань-ка, родная, все, что положено новому человеку, и пусть благословит нас небо!..
И дыханье стеснило Айпарче, когда достала она заветный расшитый чувал… Давно, очень давно все готово было у нее, ждало своего часа и вот дождалось… но разве о таком мечтала она? Разве не тяжело и ему, любимому, все это?! Но она верила ему, верит и сделает все так, как он скажет…
Пока женщины, увлекаясь все больше и освобождаясь от первой скованности, разбирали свертки, он пил домашний чай и наблюдал. Да, все давно и тщательно подготовлено у нее — но, видно, не судьба… Как ни больно было, но он сумел уже смириться с этим, потому что знал правду. А вот Айпарча… Нет, пусть уж лучше надеется. В надежде не так иссыхает сердце человеческое и больше дается сил в этой нелегкой, в сомнениях и бедах, жизни… А вот достала жена салланчакбаг — веревочку с цветными кистями из верблюжьей шерсти, привязываемую к колыбели, чтобы укачивать ребенка. Хорошо, что вынули, это лучше, чем если бы переела ее моль, — веревочку надежды, один конец которой в руке Айпарчи, а другой — у него… Пусть думает, что это он, Годжук, выпустил свой конец салланчакбага. Зато свой новый мукам он так и назовет: «Салланчак-мукам» — колыбельная песня… Да, именно так, и пусть звучит она лишь над колыбелью!..
И вот уже повесили они колыбель и подвязали к ней салланчакбаг; и Годжук Мерген с ободряющей улыбкой сказал им:
— Ну, а теперь положите-ка в люльку хозяина ее… хозяина будущей жизни! Куда удобней будет ему там, как в раю. Если и есть где райская жизнь, так уж это, без сомненья, в колыбели…
И достал свой дутар с перламутровым грифом.
Да, он волновался, собираясь впервые спеть свой новый мукам не наедине с собой… Он знал, что сочинил настоящую песню, а не из ряда обыкновенных, которые всякий умелец-мукамчи в угоду слушателям, любящим разнообразие, складывает по нескольку в год, — хотя, конечно, не мог даже предполагать тогда такой судьбы Колыбельной. Он знал, что мукам конечно же понравится Айпарче, она любит его дутар и песни заезжих мукамчи, разбирается в мелодиях — хотя, кажется, главное для нее в нем, Годжуке Мергене, вовсе не в его мукамах. Он не сомневался, что и незнакомой этой женщине его Сал-ланчак-мукам тоже, скорее всего, придется по душе, так как спет будет впервые над ее дитятею… Он все это знал, но все равно волновался так, что даже пальцы подрагивали, когда стал подстраивать он дутар. Видно, это судьба всех сочинителей — трепетать перед судом первых слушателей своих, перед людьми…
И вот потянулись в мелодии родные до боли просторы, барханами уходящие, утягивающиеся за горизонт. Запел ветер в скрюченных саксаульниках, зазвенела животворная вода в ручьях зеленеющих горных долин, цветущим на склонах миндалем потянуло. И глухая ночь надвинулась, пахнула остывающим жаром камней и песка, суля покой, отдых душе… но тут же вскрикнул дутар, вскинулся, словно конь от выстрела, зарокотали бездорожьем копыта, и будто плач послышался в переполохе и кликах, и тяжелая тревожная тьма стала наползать на все звуки… И пробился человеческий мятущийся голос:
Родились вы на этой священной земле,
На прекрасной земле, на злосчастной земле.
Пел дутар, скорбя и надеясь, вздыхая по несбывшемуся, о будущем тоскуя, — и женщины, слушая необычную эту, будто с ними разговаривающую новым, но чем-то и знакомым языком, музыку, захваченные ею, думали каждая о своем… Да, она заставляла каждого задуматься о своем, но в то же время было это и общим для всех — общим, которое касалось каждого…
И лишь вами надежда людская полна,
К колыбели склоняясь, не дремлет она.
Наше счастье в твоих колыбелях, народ.
Час пробьет, солнце счастья над нами взойдет.
Мелодия текла, волновалась, словно марево на горизонте, все дальше уводя в свои пространства, а все остальное в мире застыло в ожидании, смолкло, превратившись в слух, замерло; и накатывали, все ближе подступали к сердцу Айпарчи звуки — и вот вошли в него, в рану разбереженную, старую… И там, куда вошли звуки эти, забил невидимый, освобожденный ими чистый родник, омывая душу, освобождая и ее тоже от всего житейского, от всей тины жизни, и дрогнула рука, держащая салланчакбаг, и будто сама закачала колыбель.
О дитя ясноглазое, радость и боль
Наших душ, — принеси же надежду с собой.
Все размеренней качалась колыбель, все дальше уводила музыка в степь свою, от берегов Лебаба простершуюся в сторону Хазара, и не было ей конца. И как рука, качающая колыбель эту, тянулась, стремилась не отстать от завораживающего повторами своими дутара, так неведомо откуда возникшая перед взором ее души арвана-верблюдица стремилась, спешила за своим несмышленышем верблюжонком, куда-то все убегающим от нее бескрайними тоскливыми песками… Куда бежишь ты, о несмышленыш, зачем оставляешь мать без дитяти, душу без любви, жизнь без надежды?! Где отыскать ей след твой в лунных песках бессонницы, в томленьях плоти, материнством не убаюканных, во тьме сомнений и утрат? И где приют ей найти в пустоте грядущего — ей, брошенной тобою, навеки в одиночестве оставленной?! Но не слышит белый верблюжонок, далек он, недостижим уже на своих легких, следа не оставляющих ногах, и уже одно марево ответом тоскующей верблюдице, одни миражи выжженной бесплодной пустыни… Одни слезы оставил ей, Айпарче, омывшие лицо, душу, высветлившие слезы не угасшей еще в ней надежды, неутраченной веры, — ибо безнадежность уже не плачет…
6
Никто из них не заметил поначалу высокую темную фигуру у входа, никто не знал, сколько простоял этот человек, на вытянутую руку отставив от себя тяжелый страннический посох, слушая тоже. И когда замолк дутар, когда последние его звуки преодолели тесноту кибитки и ушли в простор степи, рассеялись над нею, когда наконец отпустили они от себя слушающих — все глаза обратились на эту притенившую в кибитке свет странную фигуру… Да, это был нищий — «гедай», скитающийся по пустыне, по аулам родной земли, — и кто скажет, только ли в поисках пропитания и крова скитающийся? Только ли ради куска лепешки и кошмы под бок странничают такие, как он, исходившие столько путей-дорог, переступившие такое множество порогов, перевидавшие все на свете?..
Сказав негромкое хриплое «эссаломалейким», странник переступил порог и, подобрав свою висевшую на длинной веревке торбу и посох рядом положив, сел к очагу, хотя никто ему этого еще не предлагал. Это был худой, с темным высохшим лицом и редкой бородой человек в старом, всеми на свете непогодами истрепанном полосатом халате, в низко надвинутом бараньем колпаке, из-под которого проблескивал порой острый и суровый, даже угрюмый взгляд. Неизвестно, сколько было ему лет, какого рода-племени он и какой судьбы. Несколько раз видел его Годжук Мерген во всяких местах, но всегда вдалеке от жилья, темной теныо сквозящего в песках, бредущего по каменистым россыпям предгорий, угрюмо и безмолвно уступающего всем караванную тропу…Нелюбимый и суровый, заходил он, говорят, только в самые бедные жилища, где его встречали всегда с почетом, ночевал, но никто не мог сказать, в какой предрассветный час уходил он, не прощаясь, дальше, — неуследимая тень, темный дух пустыни… И вот сам пришел он; и Годжук Мерген первым встал и поприветствовал почтительно его. Не поднимаясь с места, подал руку свою гедай, и мукам-чи показалось, что не живую, теплую человеческую ладонь, а засохший скрюченный корень пожал он, так была обезображена эта рука.