— Ата, саломалейкум!..
Старик повернул голову ко входу, пригляделся. Мальчик лет семи робко поглядывал на него, не решаясь пройти дальше.
— Валейкумэссалом, сынок! — Он обрадовался, что появилась наконец-то живая душа возле него. Всю жизнь провел он с людьми и не любил даже краткого одиночества — кроме разве что случаев, когда складывался, рождался в душе новый мукам. — Что же ты остановился? Проходи и садись, будь гостем, раз пришел. Гость — это дар судьбы, и не должен он стесняться. — И шутливо добавил: — Пусть хозяин суетится, а не гость…
Мальчик учтиво, как его учили, поклонился и прошел в кибитку, сел перед хозяином.
— Кто же ты будешь, сынок? Что-то не помню я тебя средь ребятни аула.
— Мама сказала, ата, что ты меня вспомнишь…
— А кто же твоя мать, кто отец? Откуда вы?
— Мы приехали вчера только… мы будем теперь в вашем ауле жить. Как твое здоровье, ата? Мама мне сказала… Велела мне спросить, можно ли ей с отцом прийти к тебе сегодня?
— Конечно, сынок. Мой порог никому не заказан. Но кто же вы?
— Мы… мы дехкане. А мама сказала, что ты все вспомнишь, если я скажу… — Мальчик поднял глаза к туйнуку, старательно припоминая. — Если я скажу про несъе-мукам[118]…
— Несъе-мукам?!.. В долг? Кому же это я мог дать песню в долг?.. Ах, вон оно что! А я уж и совсем было забыл про это. Да, был такой Салланчак-мукам, спетый в долг… Так ты, выходит, сын ее?! — Годжук Мерген тихо и счастливо рассмеялся. — Ах, как порадовал ты меня, сынок!.. Ты живешь, мальчик мой, и что мне еще надо?! И у тебя есть братишки, сестренки?
— Да, ата. Целых двое. Но они маленькие еще.
— Целых двое?! — Старый мукамчи сам радовался как ребенок. — Надо же! Да-а, я спел колыбельную над тобой, когда тебя, сынок, еще и в помине не было… Дай мне хотя бы дотронуться до тебя. Какой ты большой, совсем уж джигитом стал…
И поднял свою немощную руку, ладонью коснулся теплых волос немного растерянного, удивленного и почтительно глядящего на него мальчика…
…Шла по туркменской степи весна, ярким и скоротечным цветением устилая свой путь, свежий, еще не истомленный зноем ветер шумел в нарядных от первой зелени саксаульниках, призывно свистели птицы. А люди работали, торопясь не упустить весну, подготовиться к нелегким испытаниям лета, не менее беспощадного здесь ко всему живому, чем зима. Люди чистили колодец, оберегая воду — защитницу, покровительницу всей здешней жизни. Молодой Нуркули-ученик, всего две недели назад женившийся, спускается на веревке в колодец, чтобы привести в порядок обвалившуюся в одном месте его стену. Опускается на глубину тридцати человеческих ростов, а колодезный мастер Махмуд-уста и его помощники понемногу отпускают веревку. Стены колодца выложены-переплетены салемом — толстым саксауловым и иным хворостом; и, кажется, нет им, идущим вглубь, конца… И вдруг там, во тьме, где должны быть вода и дно, рождается и нарастает какой-то зловещий гул, а вместе с ним надсадный скрип стен… Не впервой спускаться Нуркули в глубину, в самое водоносное чрево матери-земли, — но впервые слышит он эти неведомые и грозные глубинные звуки. «Махмуд-ага, колодец стонет!.. — кричит он, не сдерживая уже страх свой, вверх, к недостижимо далекому, кажется, теперь, окошку неба, весеннего света… — Он стонет, уста!..» — «Да-да, слышу… мы поднимаем тебя, сынок, — держись!..» Но гул и скрип разрастаются, захватывая все и глуша, будто это сама вселенная скрипит и расшатывается вся… зловещие струйки песка текут, змеятся, сливаются в тяжелые потоки, рушатся на него, затмевая последний свет, — и с тяжким вздохом, с хрустом и треском сминаемого салема проседает земля и замолкает. Замолкает навек…
Будто сам все это видел, испытал на себе Годжук Мерген — так явственно слышат уши гул этот утробный, жуткий, видят глаза тяжелые, захлестывающие потоки песка… Да, не приведи аллах никому увидеть это, рассказанное ему совсем еще молодой женщиной. Он встретил ее, возвращаясь домой из дальней поездки, на улице одного из аулов вдоль гор. Он только что въехал в аул и изнемогал от долгой жажды, а она шла с кувшином на плече от источника. Считалось неприличным просить напиться воды у девушки или молодой женщины, но Годжук Мерген мог оправдаться возрастом своим, а еще более — жаждой.
— Сестренка, — сказал он, подгоняя заморенного коня и равняясь с ней, — ты бы напоила старика… Все во мне пересохло, даже и мысли…
Услышав чужой голос, женщина вздрогнула так, что это было заметно и под темной, какой-то траурной паранджой. Но дело было вовсе не в цвете одежды, нет. Годжук Мерген каким-то иным чутьем отметил другое — как идет она понуро, чуть сгорбившись, как занята чем-то своим, нелегким, если даже не услышала копыт его коня… Так ходят люди в несчастье.
Она молча и быстро, будто испугавшись, подала ему кувшин, оглянулась вокруг.
— Да ты не бойся меня, дочка, — сказал он жалеюще перед тем, как прильнуть к долгожданной воде, — я старый путник, только и всего. Все кости свои порастряс на этой неровной земле предков…
И, напившись наконец, утерев лицо полой своего халата и все глядя внимательно на нее, сказал:
— У тебя, я гляжу, какое-то горе… Поделись, сестренка, легче станет.
— А… а вы не Годжук Мерген, агам[119]?
— Почему ты так решила?
— Не знаю… У вас дутар за спиной. И в том самом красном чехле, о котором все говорят. Мукамчи все знают, как Ходжу Насреддина… Только я не видала ни разу.
— Ну, куда мне до Ходжи Насреддина, милая… Мой дутар в тысячу раз тише его остроумия, а с его добротой никому не сравниться… Так ты пригласишь меня к себе, чтобы мы с конем хоть немного отдохнули друг от друга?
— Конечно, о благой мукамчи!..
Никак не мог привыкнуть Годжук Мерген к тому, как возвышают люди его имя. Он как мог обрывал подобные речи, уходил от них, порою хитрил, лишь бы избавиться от этих лишних и никак ему, просто человеку, не подходящих пышных словес и лести. Сама душа его тихо и упорно сопротивлялась всему, что вольно или невольно отодвигало, отстраняло его от людей, пыталось поставить его выше их. Это было бы прежде всего несправедливостью, а ее он не любил больше всего на свете… Но сейчас он лишь усмехнулся, качнул головой.
— Вы смеетесь… Я что-нибудь не так сказала, агам?
— Ты меня величаешь, как величают какого-нибудь муллу, когда боятся, что он сдерет за обряд втридорога… Я не мулла, дочка.
— Ой, я не хотела…
— Значит, не величай никак. Так что стряслось у тебя, милая?
И она, сбиваясь иногда, сдерживая подступающие слезы, рассказала ему о гибели мужа, о его так рано угасшей, считай — непрожитой жизни…
— И вот Махмуд-ага поставил мою кибитку рядом со своей, и все они помогают мне, но… Но уста, как и двое моих братьев, свято чтит шариат, и уже третий год живу я не на этой земле, как в гостях. Видно, век мне, агам, сторожить тут наш с Нуркули потухший очаг…
— Но что ж они, не знают нашей поговорки: «Муж умер — жене талак»?..
— Знают… Но они чтут шариат, — с безнадежным вздохом повторила Айджемал, дочь Пурли, как назвала она ему себя. — И я сама не хочу, боюсь… не хватало мне еще небесного проклятья. Такая, видно, судьба у меня, агам…
— Ну, на судьбу есть аллах… А что, Махмуд-уста дома сейчас?
— Нет, какое там… Бедняга целыми днями ищет воду, роет землю, чтоб не пропасть с голоду. Возвращается домой лишь раз через три пятницы. Боюсь, что и его проглотит какой-нибудь проклятый колодец, как Нуркули. Останусь тогда совсем одна, братья ведь далеко… Ой, что же это я несу перед закатом солнца?! Прости и помилуй, о аллах…
И в испуге — чур меня! — схватилась за ворот платья.
— Так, значит, не скоро он вернется?
— Через неделю, не раньше… Только прошу вас, агам, ничего не надо говорить ему, просить… совсем заругает меня он тогда.
— Но ты-то сама как, дочка? Неужели так уж думаешь просидеть здесь всю жизнь, доить чужих верблюдиц и шевелить угли в чужом очаге? Или ты, в расцвете своем, не хочешь замуж, не хочешь детей и какого-никакого счастья себе?