— Не хочу, о агам… боюсь, — потупилась и тихо сказала опять молодая женщина. И, помолчав, добавила: Ничего, я уже привыкла. Как-нибудь проживу…
Да, судьба ее, до конца дней определенная шариатом, была как лист бумаги: наверху написано имя ее и загубленного жизнью мужа — а дальше пустота, одиночество, в лучшем случае — старость приживалки при невестках, волей-неволей сварливых от тяжелой жизни… Беспощаден шариат к слабым мира сего, навеки приковывая их, женщин, к горю своему, не к человеку уже, а лишь к имени, к вздоху, давно рассеявшемуся над тяжелыми песками пустыни…
— Нет, дочка, ты несправедлива к себе, а значит, не права… Уже не знаю, прав ли шариат, об этом не мне судить, — но зато уверен, как в своем дутаре, в том, что и Махмуд-уста, и твои братья не правы. За ними нет справедливости жизни, вот в чем дело, и ты сама чувствуешь это, знаешь, иначе бы не была так несчастлива. А справедливость в том, что ты на земле живешь всего лишь раз, и надо эту жизнь прожить не как-нибудь, а с пользой для себя и для всех. Справедливость в том, что ты имеешь право не только на одни несчастья, но и на счастье тоже, человеческое и материнское. Справедливость в том, что земля наших предков, как никакая другая, нуждается в твоих сыновьях и дочерях, в дехканах и скотоводах, в покровителях и защитниках. Ты разве не знаешь, что когда-то наши предки жили в чудесной, вечно зеленой стране, где не было ни этого лишнего зноя, ни холодов, где вволю воды для всех, а горный воздух благоуханен и исцеляющ?! Знаешь, дочка… Но коварные завоеватели прогнали туркмен в эти бесплодные губительные пески, в безмолвную пустыню. Что же нам оставалось делать, как не принять эту землю, не назвать ее родной… Да, она родная нам, кровью и потом нашим обильно полита за столетья, заселена и обжита, на ней уже века произрастают наши сады и хлеб, наши надежды на лучшие времена. А ты есть ведь семечко ее садов, зернышко ее хлеба… и что бы сказали твои предки, увидев твое зернышко не в борозде от кетменя, а в придорожной пыли без пользы пропадающее?! Что они думают, глядя сейчас на тебя с высоты их мира?..
Он говорил с ней мягко, как с маленькой, опасаясь спугнуть ее веру в слова свои, в справедливость того, что он сумел понять за свою долгую жизнь, что давно стало его собственной верой. И даже сквозь паранджу видел, как растерялась она от неожиданных для нее слов столь почитаемого всеми человека… Как, неужели ж этот старик, умудренный своими годами, не знает до сих пор суровых заповедей шариата? Такого не могло быть, конечно; но страшновато было видеть молоденькой женщине, как он просто и спокойно, ничуть не боязно отодвигает этот роковой для нее запрет — так дехканин отстраняет ветку в своем саду, чтобы пройти туда, куда ему нужно… Конечно же Айджемал знала и видела, как пренебрегают этой заповедью родственники. Но чтобы такой человек, как мукамчи Годжук Мерген, поступал точно так же… С детства слышала она, какой он добрый и справедливый, и ей всегда казалось, что живет он, должно быть, примерно и старательно, не нарушая ни один из законов этой жизни…
— Лишая счастья себя, ты лишаешь счастья и свою землю, свой народ… Ну сама представь, дочка, что станется, если таких, как ты, будет много в нашем краю? Сколь тяжела тогда станет жизнь, и без того тяжелая и скорбная?.. Нет… для нашей земли женщина понужнее мужчины будет, без ее спасительных рук засохнут на корню старые роды и племена, остынут очаги, хлеб очерствеет… Разожги свой очаг, Айджемал, не бойся. Люди поймут, а предки заступятся за тебя. И я буду готов ответить за тебя не только перед любым муллой, но и перед самим аллахом…
Только так, чувствовал Годжук Мерген, надо было говорить с ней, только на этом, внятном ей, языке…
— Я понимаю, бахши-ага… спасибо, я понимаю. Но мои братья и Махмуд-ага…
— Об этом я и хочу позаботиться. Хватит ли чаю у тебя для гостей, хозяюшка?..
— Хватит, бахши…
— Тогда позови-ка соседей. Они, я думаю, не откажутся послушать мой дутар. А я рад буду увидеть их и, при случае, словечко замолвлю за тебя…
— Вай, как неловко мне… Такой почет — и моей бедной кибитке… Здесь найдутся куда богаче, приличней вам, бахши-ага.
— Моя кибитка ничем не богаче твоей. Что же ты стала? Иди же.
— Я… Я не знаю, бахши, как можно говорить то, что вы хотите сказать. Я пропаду от стыда. Я боюсь.
— Мы все боимся, дочка, но от этого судьба не становится к нам добрее. Ничего, милая, — и он добро усмехнулся ей, кивнул подбадривающе: — Иди. Люди у нас хорошие, поймут…
Весточка о том, что Годжук Мерген в ауле, мгновенно разрослась и стала всеобщей вестью. Сбежались, сошлись все, кто мог. Да, он сам пришел к ним — тот, кого чуть ли не на руках носили из аула в аул, кого к иному богатею приглашали чуть ли не с помощью вооруженных всадников… Он приехал сам в беднейшую из кибиток аула на своем смирном старом коне, у которого из всех лошадиных добродетелей осталась только одна — терпеливость. Приехал, мало заботясь о том, чтобы предупредить их, избегая всякого шума, как приезжает любой усталый путник, каких много в степи… Такие мысли читал Годжук Мерген в почтительных и восторженных глазах собравшихся людей, и ему, как всегда, было и неловко от этого, и радостно, что музыка в его разрозненном еще народе так единит их…
За общим чаем перед кибиткой, пока на многих домашних очагах аула готовилось угощенье, время летело быстро: есть о чем поговорить, что неторопливо рассудить работающему от зари до зари народу… Не один мукам прозвучал, не одна новость степи была рассказана, когда наконец Годжук перешел к главному сейчас для него, для молодой хозяйки чаепития:
— Меня часто спрашивают о заботах и печалях нашей земли. Мне говорят: ты много ездишь по ней, много видишь и слышишь — какая боль наша самая больная? Какая печаль всего печальнее? И я отвечаю: боль наша, не утихающая ни днем ни ночью, — проклятая рознь, насылающая роды на роды, выжигающая селения и милосердье в сердцах… А печаль… Сколько ни ездил я, но ничего печальнее потухшего очага и невозделанного поля не видел. И вот я в который раз сижу у потухающего очага, едва согревшего нам чай, и вижу плодородное, но заброшенное, забытое водой поле… Вы пригласили сейчас меня спеть Салланчак-мукам над двумя сразу колыбелями, и я рад не слезать с коня, лишь бы почаще оглашал нашу бедную степь первый младенческий крик. Но в этой кибитке, первой приютившей меня в вашем ауле, колыбели висеть почему-то заказано. Но поле это, куда плодороднее многих иных, будто проклято кем — для чего и зачем оно проклято?! Какая польза в том земле нашей, что оно будет пустовать до скончания дней?
И где справедливость, мать истины?! Я не вижу ее, и душа моя в печали, в тоске.
Годжук Мерген обвел глазами притихших людей, словно желая убедиться, до всех ли дошел смысл сказанного. И продолжал, уверенный уже, что его поймут.
— Я сейчас пойду в жилища тех, кого посетила радость отцовства и материнства. Но сначала мой дутар исполнит колыбельную в этой кибитке, которая по чьему-то неразумению лишена этой радости… Он еще ни разу не звучал над пустой колыбелью, но сегодня я изменю обычаю. Передайте Махмуду-уста, передайте братьям этой молодой женщины, что Годжук Мерген сыграл им Салланчак-мукам в долг… И не столько я сам, сколько земля наша оскорбится, если долг этот не будет возвращен. Так слушайте же несъе-мукам…
…И вот он перед его глазами, возвращенный долг.
— Ах ты, радость моя!.. — тихо смеется Годжук Мерген и гладит теплые, пахнущие детством волосы мальчика, доверчиво и с любопытством глядящего на столь известного во всех краях, но такого немощного сейчас на вид старика… — Как же зовут тебя?
— Нуркули, ага.
— Нуркули… Ты уже, должно быть, помогаешь во всем дома, присматриваешь за своими братишками?
— Да, бахши-ага. И еще у меня дутар есть!..
— Дутар?! — изумился старый мукамчи. — Так ты что ж, уже и играть на нем умеешь?
— Умею. Отец учит меня, он знает все твои мукамы. А я и свои сочиняю, только они коротенькие…
— А ну-ка, ну-ка… — Годжук Мерген даже взволновался, таким неожиданным и отрадным было все это для него. — Сними-ка мой дутар… да-да, сними и неси сюда.