… А теперь еще один семестр, и он покинет Холиуэлл. Снова его взгляд скользнул вниз, к небольшим группам, прохаживающимся взад и вперед по усыпанным гравием террасам около фонтана. Семинарский обычай! Ну, и что из этого? Большинство из них отправится отсюда в семинарию Сан-Моралес в Испании. Среди других гуляющих Фрэнсис различил своих товарищей по комнате, они ходили вместе. Ансельм, как всегда не скрывавший своих привязанностей, нежно взял под руку своего спутника. Тот прохаживался, по привычке жестикулируя, но в меру, как и подобает абсолютному чемпиону кубка доброго товарищества Фрейзера. Сзади них, окруженный своими поклонниками, шагал отец Тэррент — высокий, темный, худой, сосредоточенный, отчужденный и одновременно насмешливый… При виде этого моложавого священника лицо Фрэнсиса приняло не свойственное ему жесткое выражение. Он с отвращением посмотрел на открытую записную книжку на подоконнике перед ним, взял перо и, помедлив минуту, начал писать. Решительно сдвинутые брови не портили чистых очертаний его загорелого лица и темной ясности его карих глаз. К восемнадцати годам тело его приобрело гибкую грацию. Светлая чистота облика юноши, какой-то присущий ему вид нетронутости и трогательности странным образом усиливали его физическую привлекательность, но неизменно доставляли ему — увы! — немало горьких унизительных минут.
«14-го июня 1887г.
Сегодня случилось нечто столь удивительное, сенсационное и выходящее за рамки всех правил, что я должен отыграться на этом противном дневнике (и на отце Тэрренте!), записав это. По существу мне не следовало бы терять этот час перед вечерней — потом Ансельм припрет меня к стенке и заставит идти играть в мяч — мне нужно было бы коротко записать: Вознесенье… чудесный день… незабываемое приключение со свирепым Маком… и этим ограничиться. Но даже наш язвительный заведующий учебной частью признает одну мою врожденную добродетель — добросовестность. Сегодня после своей лекции он сказал мне:
— Чисхолм! я бы посоветовал вам вести дневник. Не для печати, конечно, — он не мог не блеснуть своей адской иронией, — а так… как своего рода испытание совести… Вы, Чисхолм, чрезмерно подвержены этакому духовному упрямству. Если бы вы записывали свои сокровенные мысли… если бы вы смогли это делать… вам, может быть, удалось бы избавиться от этого.
Я, конечно, покраснел, как дурак, и вспылил:
— Вы хотите сказать, отец Тэррент, что я не подчиняюсь тому, что мне говорят?
Он еле глянул на меня, — руки привычно засунуты в рукава сутаны, худой, темный, со сжатыми губами и… такой неопровержимо умный! Видя, как он старается скрыть свою неприязнь ко мне, я вдруг живо представил себе грубую рубашку, которую он носит, и железную дисциплину, которой он, — я знаю это, — беспощадно себя мучает. Он ответил уклончиво:
— Бывает непослушание ума… — и ушел.
Может быть, это самомнение — воображать, что он так терпеть меня не может потому, что я не стараюсь подражать ему во всем? Большинство из нас делает это. С тех пор, как он приехал сюда два года назад, вокруг него образовался настоящий культ, с Ансельмом в роли дьякона. Вероятно, он не может забыть, тот случай, когда после его лекции о „единой, истинной и апостольской религии“ я вдруг сказал:
— Но, сэр, принадлежность к тому или другому вероисповеданию является, безусловно, такой случайностью рожденья, что Бог не может придавать ей столь исключительного значения.
В испуганной тишине, которая наступила вслед за этим, он стоял в замешательстве, но холодный, как лед.
— Какой великолепный еретик получился бы из вас, мой милый Чисхолм!
Но по одному пункту, по крайней мере, мы находимся в полном согласии: мы оба убеждены, что я никогда не стану священником. Я пишу смехотворно напыщенно для неоперившегося восемнадцатилетнего юнца. Может быть, это и называется аффектацией, присущей моему возрасту. Но я очень обеспокоен… я беспокоюсь по нескольким причинам. Во-первых, я ужасно, — наверное, и нелепо, — беспокоюсь о Тайнкасле. Я думаю, что человек неизбежно теряет связь с домом, если его отпуск продолжается каких-то четыре недели. Эти короткие летние каникулы — единственное суровое ограничение, применяемое в Холиуэлле — может быть, и оправдывает себя, помогая людям укрепиться в своем призвании, но оно также подстегивает ваше воображение. Нэд никогда не пишет. Его общение со мной за эти три года, что я провел в Холиуэлле, осуществлялось посредством внезапных и фантастических продовольственных посылок: колоссальный мешок грецких орехов, присланный в первую мою зиму здесь, и прошлой весной — корзина бананов. Три четверти из них были перезрелы и вызвали здесь пренекрасивую эпидемию среди „духовенства и мирян“. Но даже и в молчании Нэда есть что-то странное, а письма тети Полли еще больше настораживают меня.
Ее милые неподражаемые сплетни обо всех событиях в нашем приходе заменились скудным перечислением фактов и, главным образом, сообщениями о погоде. И эта перемена тона произошла совершенно неожиданно. Нора, естественно, ничем мне в этом не помогла. Она-то вообще настоящая „открыточная“ девочка: все свои обязанности по писанию писем она ограничивает несколькими словами, нацарапанными раз в год у моря.
Однако, прошли уже, кажется, века с тех пор, как она прислала свою последнюю открытку с видом: „Закат на набережной в Скарборо“, а два мои последние письма не удостоились даже ответного „Луна над гаванью в Уитли“. Милая Нора! Я никогда не забуду того вечера в яблочном сарае. Это из-за тебя я с таким нетерпением жду приближающихся каникул. Интересно, пойдем ли мы опять в Госфорт? Затаив дыхание, я наблюдал, как ты растешь, как развивается твой характер (я имею ввиду все его противоречия). Я знаю, какая ты живая, застенчивая, храбрая, обидчивая, веселая, немножко испорченная лестью, но полная невинности и жизнерадостности. Даже сейчас я вижу перед собой твое озорное маленькое личико, вижу, как оно все светится задором, когда ты удивительно талантливо изображаешь тетю Полли или меня… — ты подбоченилась своими худенькими ручками, твои синие глаза вызывающе блестят… и вот ты уже несешься в веселом и лукавом танце. Вся ты такая земная и полная жизни… даже эти вспышки раздражительности и приступы дурного настроения, что неизменно кончаются рыданиями, сотрясающими твое хрупкое тело… И, несмотря на все твои недостатки, у тебя такое теплое и порывистое сердечко (я же это знаю!) Это оно заставляет тебя бежать с внезапным румянцем стыда к тому, кого ты невольно обидела… Я часто лежу без сна и думаю о тебе и вижу взгляд твоих глаз, а когда я представляю себе худенькие ключицы над маленькими круглыми грудями, меня заливает нежность и жалость…» Фрэнсис остановился, внезапно вспыхнул и вычеркнул последнюю строчку. Потом добросовестно возобновил свое занятие.
«Во-вторых, хотя это и эгоизм, но меня беспокоит мое будущее. Теперь я образованнее — тут отец Тэррент опять согласится со мной — людей моего круга. Мне остается еще один семестр в Холиуэлле. Что же, после этого я должен с благодарностью вернуться к пивным кружкам „Юнион таверны“? Я больше не могу быть в тягость Нэду или, вернее, Полли, так как я недавно совершенно случайно узнал, что плату за мое ученье посылала из своих скромных доходов она, эта удивительная женщина! Я сам запутался в своих стремлениях. Моя любовь к тете Полли, моя безграничная благодарность заставляет меня страстно желать отплатить ей за ее добро. А ее самое заветное желание видеть меня священником. К тому же в таком месте, как это, где три четверти студентов и большинство твоих друзей будут священниками, трудно устоять перед притягательностью единой цели. Хочется занять свое место в общих рядах. Независимо от Тэррента отец Мак-Нэбб считает, что из меня получится хороший священник. Я чувствую это, когда он смотрит на меня с умным дружеским вызовом и в его почти богоподобном умении ждать. А он, директор колледжа, уж конечно, разбирается в том, есть ли у кого призвание или нет.
Конечно, я слишком порывист и горяч, и мое смешанное воспитание породило во мне некоторый еретический выверт. Я не могу претендовать на то, чтобы быть причисленным к тем „благословенным“ юношам, — а ими кишит наша библиотека, — которые с раннего детства уже лепетали молитвы, а позднее устраивали часовни в лесу и делали выговоры маленьким девочкам, толкавшим их на деревенской ярмарке: „Уйди, Тереза, (или Аннабель), я не для тебя“.