— Все это прошло, Леспер!
Молчание.
— Будто и не было ничего, Леспер!
— Кто это? — послышался неуверенный голос Леспера.
— Холлис.
Он подлец. В душу ему вошла подлость, бессмысленная подлость умирающего. Эплгейт уязвил его, теперь он старается сам кого-нибудь уязвить. Эплгейт и космос — и тот и другой нанесли ему раны.
— Теперь ты здесь, Леспер. Все прошло. И точно ничего не было, верно?
— Нет.
— Когда все прошло, то будто и не было. Чем сейчас твоя жизнь лучше моей? Сейчас — вот что важно. Тебе лучше, чем мне? Ну?
— Да, лучше!
— Это чем же?
— У меня есть мои воспоминания, я помню! — вскричал Леспер где-то далеко-далеко, возмущенно прижимая обеими руками к груди свои драгоценные воспоминания.
И ведь он прав. У Холлиса было такое чувство, словно его окатили холодной водой. Леспер прав. Воспоминания и вожделения не одно и то же. У него лишь мечты о том, что он хотел бы сделать, у Леспера воспоминания о том, что исполнилось и свершилось. Сознание этого превратилось в медленную, изощренную пытку, терзало Холлиса безжалостно, неумолимо.
— А что тебе от этого? — крикнул он Лесперу. — Теперь-то? Какая радость от того, что было и быльем поросло? Ты в таком же положении, как и я.
— У меня на душе спокойно, — ответил Леспер. — Я свое взял. И не ударился под конец в подлость, как ты.
— Подлость? — Холлис повертел это слово на языке.
Сколько он себя помнил, никогда не был подлым, не смел быть подлым. Не иначе, копил все эти годы для такого случая. “Подлость”. Он оттеснил это слово в глубь сознания. Почувствовал, как слезы выступили на глазах и покатились вниз по щекам. Кто-то услышал, как у него перехватило голос.
— Не раскисай, Холлис.
В самом деле, смешно. Только что давал советы другим, Стимсону, ощущал в себе мужество, принимая его за чистую монету, а это был всего-навсего шок и отрешенность, возможная при шоке. Теперь он пытался втиснуть в считанные минуты чувства, которые подавлял целую жизнь.
— Я понимаю, Холлис, что у тебя на душе, — прозвучал затухающий голос Леспера, до которого теперь было уже тридцать тысяч километров. — Я не обижаюсь.
“Но разве мы не равны, Леспер и я? — недоумевал он. Здесь, сейчас? Что прошло, то кончилось, какая теперь от этого радость? Так и так конец наступил”. Однако он знал, что упрощает: это все равно что пытаться определить разницу между живым человеком и трупом. У первого есть искра, которой нет у второго, эманация, нечто неуловимое.
Так и они с Леспером: Леспер прожил полнокровную жизнь, он же, Холлис, много лет все равно что не жил. Они пришли к смерти разными тропами, и если смерть бывает разного рода, то их смерти, по всей вероятности, будут различаться между собой, как день и ночь. У смерти, как и у жизни, множество разных граней, и коли ты уже когда-то умер, зачем тебе смерть конечная, раз навсегда, какая предстоит ему теперь?
Секундой позже он обнаружил, что его правая ступня начисто срезана. Прямо хоть смейся. Снова из скафандра вышел весь воздух. Он быстро нагнулся: ну, конечно, кровь, метеор отсек ногу до лодыжки. Ничего не скажешь, у этой космической смерти свое представление о юморе. Рассекает тебя по частям, точно невидимый черный мясник. Боль вихрем кружила голову, и он, силясь не потерять сознание, затянул рычажок на колене, остановил кровотечение, восстановил давление воздуха, выпрямился и продолжал падать, падать — больше ничего не оставалось.
— Холлис?
Он сонно кивнул, утомленный ожиданием смерти.
— Это опять Эплгейт, — сказал голос.
— Ну.
— Я подумал. Слышал, что ты говорил. Не годится так. Во что мы себя превращаем! Недостойная смерть получается. Изливаем друг на друга всю желчь. Ты слушаешь, Холлис?
— Да.
— Я соврал. Только что. Соврал. Никакой ножки я тебе не подставлял. Сам не знаю, зачем так сказал. Видно, захотелось уязвить тебя. Именно тебя. Мы с тобой всегда соперничали. Видишь — как жизнь к концу, так и спешишь покаяться. Видно, это твое зло вызвало у меня стыд. Так или не так, хочу, чтобы ты знал, что я тоже вел себя по-дурацки. В том, что я тебе говорил, ни на грош правды. И катись к черту.
Холлис сноза ощутил биение своего сердца. Пять минут оно словно и не работало, но теперь конечности стали оживать, согреваться. Шок прошел, прошли также приступы ярости, ужаса, одиночества. Как будто он только что из-под холодного душа, впереди завтрак и новый день.
— Спасибо, Эплгейт.
— Не стоит. Выше голову, старый мошенник.
— Эй, — вступил Стоун.
— Что тебе? — отозвался Холлис через просторы космоса; Стоун был его лучшим другом на корабле.
— Попал в метеорный рой, такие миленькие астероиды.
— Метеоры?
— Это, наверно, Мирмидоны, они раз в пять лет пролетают мимо Марса к Земле. Меня в самую гущу занесло. Кругом точно огромный калейдоскоп… Тут тебе все краски, размеры, фигуры. Ух ты, красота какая, этот металл!
Тишина.
— Лечу с ними, — снова заговорил Стоун. — Они захватили меня. Вот чертовщина!
Он рассмеялся.
Холлис напряг зрение, но ничего не увидел. Только крупные алмазы и сапфиры, изумрудные туманности и бархатная тушь космоса, и глас всевышнего отдается между хрустальными бликами. Это сказочно, удивительно: вместе с потоком метеоров Стоун будет много лет мчаться где-то за Марсом и каждый пятый год возвращаться к Земле, миллион веков то показываться в поле зрения планеты, то вновь исчезать. Стоун и Мирмидоны, вечные и нетленные, изменчивые и непостоянные, как цвета в калейдоскопе — длинной трубке, которую ты в детстве наставлял на солнце и крутил.
— Прощай, Холлис. — Это чуть слышный голос Стоуна. — Прощай.
— Счастливо! — крикнул Холлис через пятьдесят тысяч километров.
— Не смеши, — сказал Стоун и пропал.
Звезды подступили ближе.
Теперь все голоса затухали, удаляясь каждый по своей траектории, кто в сторону Марса, кто в космические дали. А сам Холлис… Он посмотрел вниз. Единственный из всех, он возвращался на Землю.
— Прощай.
— Не унывай.
— Прощай, Холлис. — Это Эплгейт.
Многочисленные: “До свидания”. Отрывистые: “Прощай”. Большой мозг распадался. Частицы мозга, который так чудесно работал в черепной коробке несущегося сквозь космос ракетного корабля, одна за другой умирали; исчерпывался смысл их совместного существования. И как тело гибнет, когда перестает действовать мозг, так и дух корабля, и проведенные вместе недели и месяцы, и все, что они означали друг для друга, всему настал конец. Эплгейт был теперь всего-навсего отторженным от тела пальцем; нельзя подсиживать, нельзя презирать. Мозг взорвался, и мертвые никчемные осколки разбросало, не соберешь. Голоса смолкли, во всем космосе тишина. Холлис падал в одиночестве.
Они все очутились в одиночестве. Их голоса умерли, точно эхо слов всевышнего, изреченных и отзвучавших в звездной бездне. Вон капитан улетел к Луне, вон метеорный рой унес Стоуна, вон Стимсон, вон Эплгейт на пути к Плутону, вон Смит, Тэрнер, Ундервуд и все остальные; стеклышки калейдоскопа, которые так долго составляли одушевленный узор, разметало во все стороны.
“А я? — думал Холлис. — Что я могу сделать? Есть ли еще возможность чем-то восполнить ужасающую пустоту моей жизни? Хоть одним добрым делом загладить подлость, которую я накапливал столько лет, не подозревая, что она живет во мне! Но ведь здесь, кроме меня, никого нет, а разве можно в одиночестве сделать доброе дело? Нельзя. Завтра вечером я войду в атмосферу Земли”.
“Я сгорю, — думал он, — и рассыплюсь прахом по всем материкам. Я принесу пользу. Чуть-чуть, но прах есть прах, земли прибавится”.
Он падал быстро, как пуля, как камень, как железная гиря, от всего отрешившийся, окончательно отрешившийся. Ни грусти, ни радости в душе, ничего, только желание сделать доброе дело теперь, когда всему конец, доброе дело, о котором он один будет знать.
“Когда я войду в атмосферу, — подумал Холлис, — то сгорю, как метеор”.