Остановился. Загорелая рука протянулась к фуражке Алексея, попробовала надвинуть ее плотней. Напрасно. Старшина тут как тут.
— Товарищ полковой комиссар, не из чего было выбирать.
— Ну-ну, не прибедняйтесь. Знаю я вашего брата… Принесите все, что есть, подберем.
— Слушаюсь! — Старшина, явно оторопелый, метнулся в казарму.
— Откуда сами? — спросил комиссар у Алексея.
— Из Донбасса, товарищ полковой комиссар… Из Нагоровки.
— Из Украины, одним словом. Нагоровку знаю, проезжал… Красивый городок был… Что там делали?
То, что обыденная, много раз слышанная похвала Нагоровке теперь прозвучала в прошедшем времени — «был», отозвалось в сердце болью, и Алексей ответил сбивчиво, волнуясь — стоит ли вспоминать, коль это кануло в такую далекость?
— А вы? — комиссар посмотрел на курсанта, стоявшего слева от Осташко.
— Курсант Оршаков, товарищ полковой комиссар. Из Брянска… Редактор заводской многотиражки, — отрапортовал сосед Алексея, примерно его же лет, с густым, прямо-таки девичьим румянцем на щеках.
— О, значит, боевые листки у нас будут… А как же вы из Брянска да сюда?
— Вывозил и монтировал заводское оборудование, товарищ полковой комиссар. Слесарь-наладчик по основной специальности.
Вернулся старшина с целой охапкой фуражек в руках. Осташко примерял их одну за другой, замечая, как все довольней и довольней расплывается в торжествующей улыбке лицо старшины. Однако что поделаешь? Действительно тесны. Когда осталась последняя фуражка, комиссар сам взял ее, не присматриваясь, решительно надел на голову Алексея: «Вот эту и носите» — и, поощрительно потрепав его по плечу, зашагал дальше.
9
— Двадцатое января, на пле-ечо!
Этот громовой возглас Оршакова раздавался в казарме почти одновременно с медным запевом горна, и все вскакивали, с верхних коек сыпались вниз, едва ли не на головы тех, кто вылезал и поднимался с первого яруса, шаркали ботинками, табуретами. По плитам коридора топали и зычно перекликались дневальные, обрадованные, что наконец-то встряхнулось, кончилось дремотное ночное безмолвие.
— Сводку слышали? Наши заняли Медынь, подходят к Можайску…
— Во как мы с тобой храпака давали… Немцы сразу наутек пустились…
— А я всерьез говорю, что ж на нашу долю останется, если так дело пойдет?
— Останется… Думаешь, от Ташкента до Медыни намного дальше, чем от Медыни до Берлина?
— Р-разговорчики!..
Безостановочно и хлестко начинал раскручиваться день — занятия на плацу, занятия в классах, построения, пробежки, караулы — дальше, дальше, без передышки, нарастая; день, подстегиваемый секундными стрелками командирских часов, беспокойный, натруженный, пока в одиннадцать не раздавался снова голос Оршакова:
— Двадцатое, к но-оге!..
Дни и впрямь вскидывались задолго до рассвета, как вскидывает солдат винтовку, и обрывались, едва голова касалась подушки, таким же мгновенным цепенящим сном, как мгновенен стук опущенного на землю приклада. Лишь изредка кто-либо невнятно, бессвязно бредил, но прислушиваться к тому, что он говорил, было некому, и разве что сам бредивший просыпался от слетевших с его губ восклицаний, открывал глаза и с минуту лежал молчаливо, чутко пытаясь уловить отзвуки дорогих сердцу, сокровенно хранимых слов. Иногда среди ночи просыпался и Алексей. Но если перед глазами вставало что-либо из той довоенной поры, он принуждал себя не думать о ней, не возвращаться туда мыслями, не растравлять душу… И почему-то прежде всего вспоминался Дом Советов, комнаты горкома накануне эвакуации и незнакомый майор, который перочинным ножиком обрезал телефонный провод, многие годы соединявший горком с тем довоенным привычным миром… Отныне на полевую связь!
Курс партийно-политической работы в армии вел сам начальник училища — полковой комиссар Костров. На первом занятии он, поздоровавшись с курсантами, молча, с заново пробудившимся любопытством всматривался в их лица.
— Так вот, оказывается, с чьей кожи Гитлер собирается кроить ремни?!
— Что он сказал, Алексей, что он сказал? — не расслышал и под веселый, прокатившийся в классе шумок переспросил Мамраимов.
— Он сказал, что из твоей комиссарской кожи Гитлер хочет кроить ремни.
— Только из моей? Почему? Потому что темная?
— Не завидуй, из моей белой тоже…
В газетах уже не раз писалось, что фашисты с особой жестокостью расправляются с попавшими в их руки политработниками. Кто-то из курсантов пустил слух, что и у Кострова на груди вырезана звезда. Позже стало точно известно, что это так, но шрам давний — еще с гражданской войны, оставлен колчаковской контрразведкой.