Алексей проверил автомат — не засорился ли.
Защелкал затвором и Браточкин.
— Ат, дьявол побери, кажись, мой-то забился, — вскинул старшина виноватые глаза на Осташко и испуганно задержал взгляд.
— Товарищ политрук, вы же в крови. И гимнастерка, и руки… Ранены?
Алексей осмотрелся — на гимнастерке темнело пятно, в засохшей сукровице руки, вспомнил:
— Это Фомин.
И, вспомнив о Фомине, вспомнил тут же о принесенной Браточкиным вести, что погиб Чеусов, что есть в его взводе и другие потери, спохватился, заспешил туда.
Предпринятая немцами еще одна попытка сбить выступ, который оборонял батальон и на острие которого находилась вторая рота, стала последней в эту предосеннюю пору. В этот же день к вечеру небо затянуло тучами, заморосил тягучий, нудный, предвещающий долгое ненастье дождь. Только недавнее напряжение боя и разгоряченность им, пожалуй, примиряли с этой мокрой пеленой, опустившейся на землю, — она сперва казалась даже успокоительной, желанной.
Похоронили убитых. Чеусова, Фомина и Салтиева, красноармейца из первого взвода, погибшего в рукопашной схватке, когда немцы на правом фланге все же проникли в окопы роты. Хоронили на том же старом деревенском погосте. Проводить товарищей в последний путь смогли немногие — после понесенных потерь каждый человек на передовой был на счету.
Осташко и Запольский подняли пистолеты, прогремели выстрелы прощального салюта.
Вернулись в роту, когда уже стемнело. Алексей сел писать политдонесение. Борисов, пристроившись на нарах, пил чай. С какой-то яростью, будто продолжая переживать ход боя, откусывал сахар, так же яростно прихлебывал из жестяной кружки кипяток и нет-нет да и подсказывал, кого из красноармейцев следует назвать как отличившегося.
— Гайнурина не забудь, он своим ручным прижал лягушатников так, что они головы не подняли. Две огневых позиции сменил, шустрый.
Борисов прислушался к голосам у входа в землянку, позвал:
— Уремин, это ты скрипишь? Зайди. Вот тебе и еще один герой, выручил меня… Немец уже было замахнулся гранатой, а старик упредил его, снял своей трехлинейкой.
В землянку вошел Уремин, остановился в своей мокрой, побуревшей шинели и грязных сапогах у входа.
— Звали, товарищ капитан?
— Спасибо тебе, папаша, за сегодняшнее… Хочешь согреться? Садись почаюй, — с чапаевским радушием предложил Борисов.
…Донесение получалось длинным, Алексею хотелось написать и о тех, с кем он сам стоял рядом в этом бою, и о тех, о ком рассказали Борисов, Вдовин, командиры взводов. Мешал сосредоточиться и быть кратким голос вошедшего во вкус командирского чаепития Уремина:
— А вот вы мне скажите, товарищ капитан, отчего так получается? Только люди попалят из пушек и разного прочего орудия — и сразу польет с неба… Я это еще и в гражданскую примечал…
— И правильно льет… По календарю… Октябрь месяц…
— Октябрь-то октябрем, а все-таки до сего дня сушь держалась, а постреляли — и на́ тебе, занепогодило…
— По здешним местам ничего удивительного… А под Сталинградом, наверное, и сейчас жарит вовсю, хоть и бои посильней нашего…
— А по-моему, не в том дело…
— В чем же тогда?
— Природа гневается… Не любит она сотрясения, пороха…
— А ты его любишь? Что-то не нравится мне, Уремин, твой разговор. Сражался ты геройски, а рассуждаешь по-блаженному… Люди палят! Выходит, одно и то же — что немцы, что мы?..
— Это вы напрасно, товарищ капитан… Вот мне и в транспортной роте тоже так второпях ответили, а я до истины докопаться хочу.
— Ладно, не обижайся, у нас не транспортная, здесь докопаешься побыстрей…
Когда Уремин ушел, Борисов завалился спать, а Осташко предстояла еще самая тяжкая работа: написать письма семьям погибших.