Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом, он был отчаянным авантюристом, он был ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу. Он не окончил своего «Петра Первого», потому что говорил, что мог писать только о молодом Петре. «Что мне делать с ними всеми старыми?» Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой — меня это коробило, — но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня (Берлин 1981: Там же).
В подлиннике, между прочим, фразой «мне нравился» переведено то же самое «I liked», переводчики в этом месте сняли опасную двусмысленность, не дав симметричное «любила». Зато о Мандельштаме Ахматова в английской версии говорит «whom I loved and who loved me», притом что озвучено было, конечно, все то же слово «любил»: «которого я любила и который любил меня», и при этом речь об отношениях вовсе не романических, что по аналогии задним числом несколько ослабляет и ее применение в ее фразе «Толстой меня любил».
Обычно читатель не обращает внимание на следующую странность: Берлин спросил ее о Мандельштаме, а не о Толстом, она же свернула с него на Толстого и ответила знаменитым вышеприведенным монологом, и только под конец вспомнила и довольно неуклюже завернула его обратно к теме первоначального вопроса — о Мандельштаме.
Почему она вообще завела речь о Толстом? Наверное, потому, что Толстой совсем недавно, в феврале того же 1945 года, умер, что для Ахматовой не могло не явиться поводом для воспоминаний. Мы знаем, что в восприятии Ахматовой и Н. Я. Мандельштам пощечина, данная Мандельштамом Толстому, означала начало катастрофы для поэта (вне зависимости от действий или бездействия самого Толстого); возможно, что ее собственные отношения с Толстым в Ташкенте требовали объяснения?
В этом монологе вообще много странного. Он должен произвести впечатление частых встреч, повседневной близости: эффект упоминания в одной фразе рубашек и излюбленного им уменьшительного ее имени, вещей совсем неравнозначных, несомненно взят из поэтики светской беседы — это так называемый name dropping: «ходил в лиловых рубашках… и называл меня Аннушкой». Даже если склеил их сам Исайя, то в память той светской интонации пренебрежительной интимности, которую он уловил в речи своей собеседницы.
Кстати, о рубашках a la russe — этот вид одежды был привычен Толстому с детства: такую рубашечку дарят Никите («Детство Никиты»), она потом отзовется в детской рубашечке, вспоминаемой Рощиным во втором томе трилогии. В русской литературе за блузой без воротника или со стойкой, носимой навыпуск, в честь введшего ее в моду Льва Толстого закрепилось название толстовки. Такую блузу из тонкой шерсти, шитую у лучшего портного, носил Горький. В жарком Ташкенте весной и летом толстовка была единственно возможной для одышливого толстяка одеждой. Лиловая толстовка была сшита из того сатина, какой имелся в скудном ассортименте военных лет. Но ахматовский Алексей Толстой в лиловых рубашках à la russe — это и стилизатор фальшивого русского язычества, и стилизатор собственного имиджа, и ушкуйник, нечестивец, Васька Буслаев, и так далее.
Однако было ли ей нужно постфактум приближать к себе Толстого и преувеличивать его отношение к ней? Мы убеждены, что нет. Конечно, спонтанный Толстой, возможно, когда-то ею эмоционально задетый, потянулся к ней и, разумеется, вслух мечтал о том, что война все изменит. Мы знаем, он надеялся на то, что война принесет России избавление от тоталитарного строя: в одном из доносов на него цитируются его высказывания 1943 года: «Толстой А. Н., писатель: <…> В близком будущем придется допустить частную инициативу — новый НЭП, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот…» (Артизов, Наумов).
Тогда, в той, другой России, им, сейчас разделенным социальными перегородками, будет возможно «быть вместе». И наверняка Ахматова инстинктивно давала ему понять, что она в восторге от его отношения, от его образа, от его таланта — потому что это во многом так и было.
Отвечая на мой вопрос о возможном романе Толстого в Ташкенте, Дмитрий Алексеевич Толстой бурно запротестовал. Он утверждал, что Ахматова на его глазах просила Толстого заступиться за ее сына таким образом, чтобы связать его обещанием, данным при многих свидетелях. По его мнению, такая принудительная стратегия совершенно не вязалась с гипотетическим романом. Кажется, однако, что этот эпизод относится к одной из их первых, зимних встреч, до начала какой-либо эмоциональной вовлеченности. Ахматова не могла не использовать этот шанс: принудительность заключалась в самой ее ситуации. И то, что она использовала свое влияние на Толстого, на наш взгляд, не отменяло человеческого притяжения.