Ср. подчеркивание гумилевской элегантности в посмертном очерке о Гумилеве: «Он все так же, — в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре, появлялся у меня на квартире, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы» (Толстой 1922: 9).
Но Сивачев, и познакомившись с бедным героем, его «к себе не подпустил на волосок», и тому остается только его возненавидеть. Мстя Сивачеву, князь заманивает его в притон, где его обыгрывают до нитки, вынуждает вконец спившегося Сивачева стать шулером, в итоге разоблачает его публично, и тот пускает себе пулю в лоб.
Где-то весной 1909 года Гумилев отрицательно отнесся к Толстому. Вправе ли мы предполагать, что клубок негативных эмоций, вызванный этой размолвкой, и лег в основу рассказа о настоящем аристократе, которого любят женщины и которым все восхищаются, и о фальшивом князе с купленным титулом, больном черной завистью? Вправе ли мы «князя» и его комплексы связывать с болезненной травмой самоидентификации, пережитой Толстым — незаконным и непризнанным сыном, прошедшим бездну унижений, прежде чем получить титул и статус? Зависть «князя» направлена на то в сопернике, чего так недостает ему самому, рыхлому, бесформенному, — на «оформленность» личности.
Н. Гумилев
Мы знаем, что именно «формовке» учился Толстой во время своего парижского и петербургского ученичества. «Мы — формовщики», — говорит в «Егоре Абозове» Белокопытов, на самом деле вторя высказываниям Городецкого, назвавшего петербургский эксперимент формотворчеством еще в 1909 году (Городецкий 1909: 55), говоря о затруднениях мифотворчества, в котором «перевесила религиозная сторона», он декларировал: «Плеяда формотворцев и совершила петербургскую революцию <…> Всех их объединяет прекрасный стих и эклектизм содержания». Эта статья не могла уйти от внимания Толстого, потому что Городецкий среди литературной молодежи выделил именно его: перечислив участников петербургского кружка — Маковского, Волошина, Анненского, Гумилева, Кузмина, Черубину, Городецкий замечает:
Одно имя, одно дарование дыбом торчит в этой плеяде. Уж его и про Хлою прилаживают петь и стригут под Европу, а оно дыбится сквозь все. И пускай Бог даст выдыбится во что-нибудь свое, если только не полонит его петербургский Аполлон совсем (Толстой ПСС-1: 56).
Однако, несмотря на некоторый успех у рецензентов, в Петербурге ему все еще приходится бороться за признание — прежде всего за профессиональное признание у ближайших друзей. Не с недооценкой ли его стихов Гумилевым весной 1909 года связано решение перейти к прозе?
Такое ощущение, что не одна «Месть», а еще некоторые рассказы 1910–1911 годов, в особенности написанные во время второго парижского пребывания Толстых весной и летом 1911 года, связаны с первыми парижскими впечатлениями, окрашенными гумилевскими мотивами, например «Синее покрывало», где героя убивают у городского вала, приняв его за бродягу: вспомним, что в том же некрологическом очерке Грант-Гумилев рассказывает о своем опыте самоубийства у городского вала. В другом рассказе, «Лихорадка» (1910), непрезентабельный, как в «Мести», герой — бледный, бесформенный, близорукий Пьеро с психикой подпольного человека — также противопоставлен образцовому воплощению мужественности (см. ниже), и он тоже попадает к бродягам у городского вала.
Несмотря на исключительно лояльный тон некрологического очерка Толстого о Гумилеве, текст полон деталей, подсознательно навязывающих читателю определенное суждение. Во-первых, Толстой с мягким юмором сокращает масштабы личности Гумилева применительно именно к тем временам, когда он сам относился к нему как к поэтическому наставнику: «Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами. В нем сочетались мальчишество и воспитанность молодого человека, кончившего с медалью царкосельскую гимназию <…>» (Толстой 1922: 8); «В то время в Гумилева по-настоящему верил только его младший брат — гимназист пятого класса, да, может быть, говорящий попугай, в большой клетке, в столовой. К тому же времени относится и ручная белая мышь, которую Гумилев носил в кармане» (Там же: 9). — Во-вторых, Толстой педалировал образ ригидного Гумилева в терминах комедии dell’arte; в том же некрологическом очерке о Гумилеве говорится: «Он, как всегда, сидел прямо, — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком». И Толстой не одинок в этом наблюдении; ср. в воспоминаниях Неведомской: «У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые, умные, пристальные глаза слегка косят» (Неведомская: 247–248). Ауслендер вспоминает: «Кроме того, он был очень безобразен. Передо мной было лицо, похожее на лицо деревянной куклы, с неправильным, как бы стеклянным глазом, некрасивый нос, всегда воспаленный, странный голос, как я думал сначала — умышленно картавящий, и надменность во всем. Первое впечатление было неприятное» (Ауслендер 1995: 268).