– Причастника мя приими… – высветлялись в душе серебряные слова.
Вспомнились мне слова матери: если радость услышишь, когда причастишься, – знай, это Господь вошел в тебя и обитель в тебе сотворил.
С волнением ожидал я Святого Таинства.
«Войдет ли в меня Христос? Достоин ли я?»
Вострепетала душа моя, когда открылись Царские врата, вышел на амвон священник с золотой Чашей и раздались слова:
– Со страхом Божиим и верою приступите!
Из окна прямо в Чашу упали солнечные лучи, и она загорелась жарким опаляющим светом.
Неслышный, с крестообразно сложенными руками, подошел к Чаше. Слезы зажглись на глазах моих, когда сказал священник: «Причащается раб Божий во оставление грехов и в жизнь вечную». Уст моих коснулась золотая солнечная лжица, а певчие пели, мне, рабу Божьему, пели: «Тела Христова приимите, источника безсмертнаго вкусите». По отходе от Чаши долго не отнимал от груди крестообразно сложенных рук – прижимал вселившуюся в меня радость Христову…
Мать и отец поцеловали меня и сказали:
– С принятием Святых Тайн!
В этот день я ходил словно по мягким пуховым тканям – самого себя не слышал. Весь мир был небесно тихим, переполненным голубым светом, и отовсюду слышалась песня: «Вечери Твоея тайныя… причастникамя приими».
И всех на земле было жалко, даже снега, насильно разбросанного мной на сожжение солнцу:
– Пускай доживал бы крохотные свои дни!
Двенадцать Евангелий
До звона к чтению двенадцати Евангелий я мастерил фонарик из красной бумаги, в котором понесу свечу от страстей Христовых. Этой свечой мы затеплим лампаду и будем поддерживать в ней неугасимый огонь до Вознесения.
– Евангельский огонь, – уверяла мать, – избавляет от скорби и душевной затеми!
Фонарик мой получился до того ладным, что я не стерпел, чтобы не сбегать к Гришке, показать его. Тот зорко осмотрел его и сказал:
– Ничего себе, но у меня лучше! – при этом он показал свой, окованный жестью и с цветными стеклами. – Такой фонарь, – убеждал Гришка, – в самую злющую ветрюгу не погаснет, а твой не выдержит!
Я закручинился: неужели не донесу до дома святого огонька?
Свои опасения поведал матери. Она успокоила:
– В фонаре-то не хитро донести, а ты попробуй по-нашему, по-деревенскому – в руках донести. Твоя бабушка, бывало, за две версты, в самую ветрень, да полем, несла четверговый огонь и доносила.
Предвечерье Великого четверга было осыпано золотистой зарей. Земля холодела, и лужицы затягивались хрустящей заледью. И была такая тишина, что я услышал, как галка, захотевшая напиться из лужи, разбила клювом тонкую заморозь.
– Тихо-то как! – заметил матери. Она призадумалась и вздохнула:
– В такие дни всегда… Это земля состраждет страданиям Царя Небесного!..
Нельзя было не вздрогнуть, когда по тихой земле прокатился круглозвучный удар соборного колокола. К нему присоединился серебряный, как бы грудной звон Знаменской церкви, ему откликнулась журчащим всплеском Успенская церковь, жалостным стоном Владимирская и густой воркующей волной Воскресенская церковь.
От скользящего звона колоколов город словно плыл по голубым сумеркам, как большой корабль, а сумерки колыхались, как завесы во время ветра, то в одну сторону, то в другую.
Начиналось чтение двенадцати Евангелий. По середине церкви стояло высокое Распятие. Перед ним аналой. Я встал около креста, и голова Спасителя в терновом венце показалась особенно измученной. По складам читаю славянские письмена у подножия креста: «Той язвен бысть за грехи наши, и мучен бысть за беззакония наша».
Я вспомнил, как Он благословлял детей, как спас женщину от избиения камнями, как плакал в саду Гефсиманском, всеми оставленный, – ив глазах моих засумерничало, и так хотелось уйти в монастырь…. После ектении, в которой трогали слова: «О плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих Господу помолимся», – на клиросе запели, как бы одним рыданием: «Еща славнии ученицы на умовении вечери просвещахуся».
У всех зажглись свечи, и лица людей стали похожими на иконы при лампадном свете – световидные и милостивые.
Из алтаря, по широким унывным разливам четвергового тропаря, вынесли тяжелое, в черном бархате Евангелие и положили на аналой перед Распятием. Все стало затаенным и слушающим. Сумерки за окнами стали синее и задумнее.
С неутолимой скорбью был положен «начал» чтения первого Евангелия: «Слава отрастем Твоим, Господи». Евангелие длинное-длинное, но слушаешь его без тяготы, глубоко вдыхая в себя дыхание и скорбь Христовых слов. Свеча в руке становится теплой и нежной. В ее огоньке тоже живое и настороженное.