Мальчики выбежали на санную дорогу, помчались в гору, и вдруг навстречу им из-за этой горы вынырнула темная лошадиная голова с дугой, потом вся лошадь, а за ней сани-розвальни. В санях стоял на коленях человек, солнце светило ему в спину, и весь он казался черным.
Лошадь тоже казалась черной. Только передние ноги у нее ниже колен были белыми, словно в белых, невероятной чистоты чулках. Бежала она ходкой рысью.
У Мити екнуло сердце:
— Неужели Филатыч на Зорьке?
Саша прикрылся ладонью от солнца, посмотрел, сказал:
— Непохоже… Эта лошадь совсем другая. Видишь, ноги белые.
Но это была все-таки Зорька, а в санях — Филатыч. Он узнал мальчиков первым, остановил Зорьку, выскочил из саней. Он побежал к ним с широченным тулупом в руках, на ходу раскрывая его, распяливая, и мальчики смотрели на Филатыча и не могли понять: к сему здесь тулуп?
Они прижались друг к другу. Они ждали: сейчас на них обрушится кара, но обрушился на них и накрыл с головой только вот этот мохнатый тулуп. Филатыч как добежал до них, так только и сделал, что накрыл обоих, как неводом, овчинным тулупом и крепко стянул края широкополой одежины руками, запричитал, заприговаривал:
— Матушки мои! Вот вы где! Нашли-ся! А мы-то с Юрьевной чуть ума не лиши-лись! Пойдемте, матушки мои, пойдемте! Поедемте домой…
Он даже не спрашивал, куда и зачем убегали мальчики. Он только так вот их, укрытых тулупом, и подталкивал к лошади, подталкивал к саням и все уговаривал:
— Пойдемте, пойдемте…
Мальчики растерялись. Такая встреча сбила их с толку. Им обоим стало как-то не очень уютно, не очень хорошо и даже совестно, что дряхлый, бородатый Филатыч так возле них суетится. Саша выскользнул из тулупа, обернулся к старику и, боясь поглядеть ему в глаза, проговорил звонким от напряжения голосом:
— Товарищ Филатыч! А товарищ Филатыч!
— Што? — испуганно спросил тот.
— Вы, товарищ Филатыч, не думайте: не из-за вас мы убежали… Мы по ошибке убежали. И эксплуататором, товарищ Филатыч, я вас неправильно назвал.
— Да господи! Да об чем речь! — воскликнул тонким голосом старик, взмахнул руками, и тулуп с Мити свалился на дорогу. — Да разве я… Да какое такое тут может быть думанье! Не было ничего, и — шабаш! Вот как!
Старик еще раз махнул рукой, словно что-то отрубил, даже притопнул валенком и сказал уже совсем иным, твердым, своим всегдашним голосом:
— Садитеся! Поехали! Теперь, считай, все в аккурате.
— И Зорька в аккурате? — робко спросил Митя.
— Считай, да. Видишь, головой тебе машет? Иди, погладь.
— А ноги?
— Что ноги?
— Это вы ей так забинтовали?
— А то кто же? Еще с недельку побинтуем, а там совсем пройдет.
— И жеребеночек у нее будет?
— Будет, будет. Ладно, что ты сумел ее тогда распрячь. Ладно, вызволил из полыньи… Иди с ней поздоровайся да поехали.
И вот опять теплые Зорькины губы ткнулись в Митину ладонь. И опять он стоял и гладил ее шелковистую шею, а Зорька все поматывала головой и даже обнюхала оттопыренное на груди Митино пальтецо, обнюхала то место, где лежал пакет от лейтенанта Бабушкина.
— Потерпи, Зоря, потерпи… — шепнул ей Митя. — Вот приедем домой, и покажу. Всем покажу, и тебе покажу.
А потом, когда поехали домой, усталых мальчиков свалила дремота, и, лежа под мягким, теплым тулупом, Митя увидел сон. Ему приснилось лето, высокая трава, и шагают будто бы они по этой траве с лейтенантом Бабушкиным. Трава очень большая, раздвигать ее ногами трудно, и лейтенант Бабушкин говорит: «Что мы так тихо идем? Давай помчимся!» — «Давай», — говорит Митя, и вот перед ними возникают два длинногривых коня. Один конь — это Зорька, второй конь — это взрослый ее жеребенок. Он тоже гнедой, только во лбу у него белая звезда.
И лейтенант садится на Зорьку, Митя на жеребенка, и они мчатся. Они даже не мчатся, они — летят. Они несутся над зеленым лугом, над пшеничным полем, над макушками сосен, а под соснами школа и рядом с ней широкие ворота.
Кони опускаются на тропинку у самых ворот, пофыркивают, помахивают головами, а на воротах белое полотнище, и на нем голубыми очень большими буквами написано:
ПРИВЕТ ТЕБЕ, МИТЯ КУКИН!
«Это от тебя, Николай Иванович, мне привет?» — спрашивает Митя Бабушкина, и лейтенант отвечает:
«От меня, Митя, от меня… Я теперь тебе всегда буду присылать приветы, всю жизнь!»
Митя засмеялся во сне, задел откинутой рукой Сашу. Тот во сне тоже улыбнулся и вдруг произнес громко, сразу на трех языках:
— Шарман! Вери вел! Май-о-о!
Филатыч посмотрел на спящих мальчиков и, словно поняв Сашины слова, по-русски добавил:
— Верно, сынок, верно. Все хорошо, что хорошо кончается.
Потом о чем-то подумал, с усмешкой покачал головой, повторил свои мысли вслух:
— То-ва-рищ Филатыч… Товарищ, да еще и Филатыч! Ну надо же такое сказать…
Он причмокнул на Зорьку:
— Но, Зоренька! Но, милая! Топай скорее… Товарищи проснутся, поди, есть захотят.
И Зорька затопала скорее, она тоже торопилась к дому.
СЕРЕБРЯНАЯ ТРУБА
а сумеречным окошком прохрустел снег. Мать живо обернулась к Володьке:
— Девочки с папой! Встречай их скорей!
Володька полез из-за стола, а набухшую дверь уже кто-то с той стороны из сенцов дернул, она крякнула, распахнулась, и в натопленную избу хлынуло белое облако пара.
Облако рассыпалось мигом. И вот в толстых платках, в толстых одежках у порога стоят, растопыривают смешно руки, топочут мерзлыми валенками девочки-двойняшки, Володькины сестренки — Танюша с Марфушей.
Девочки хохочут. Девочки, укутанные так, что и глаз почти не видать, пищат что-то веселое, а отец тоже тут, он тоже смеется.
Отец стаскивает с себя широченный тулуп. От этого тулупа, от нахолодавших одежек Танюши с Марфушей по всей избе идет зябкая свежесть. И босой Володька переступает с ноги на ногу, ежится, но и ему весело.
Володька вместе с матерью тормошит сестренок, помогает им распутывать платки, почти кричит:
— Вы чему так радуетесь? Ну чему? Говорите скорей!
А девочки, сказав: «Ух!», наконец-то изо всего высвободились, стали тонкими, легкими.
Обе в школьной форме, обе белобрысые, с холода румяные, они запрыгали в чулках по мягким половикам:
— Каникулы, каникулы, каникулы!
— Начались, начались, уже начались!
Потом почти враз объявили:
— Завтра в школе новогодний праздник. Завтра утром папка опять повезет нас в школу. Жанна Олеговна подготовила целый концерт, а Иван Иваныч сыграет там на серебряной трубе!
— Ну-у! На серебряной? — изумился Володька. — Тогда, значит, и я поеду.
Отец подхватил Володьку, закружил и тоже, почти как девочки, заприпевал:
— Брось, брось! На дворе стужа, и ты ведь не школьник. У тебя дома будет праздник свой.
— Мы, Володька, съездим и все тебе расскажем, — поддержали отца девочки.
Танюша, кроме того, добавила:
— Не расстраивайся. На ту зиму подрастешь, возьмем и тебя.
Но Володька из рук отца вывернулся, закричал:
— Ах, так? — Он показал девочкам на все еще лежащие у порога, настылые, с тусклыми пряжками, толстые портфели: — Ах, так? Бычков с рожками рисовать, цветы-ромашки вам в альбомах раскрашивать я, значит, нужен сейчас? А как слушать серебряную трубу, так только через год на другую зиму? Нет уж! — Он сам, словно упрямый бычок, уставился на отца: — Завтра не возьмешь — все равно за санями побегу!