И тут веселье в доме нарушилось. Всегда сговорчивый отец развел руками:
— Чего нельзя, того нельзя…
Мать рассердилась по-настоящему:
— Это что это за атаман такой у нас объявился? Это что это за вольник? Ишь, за санями он наладился… Я тебе налажусь! Я тебе побегу! Валенки спрячу, и никуда ты не денешься. Иди допивай молоко да марш в постель!
И Володька, зная нрав матери, молоко допил, отправился безо всяких яких за темную переборку на свою постель.
Реветь он, конечно, не стал. Он сам был с характером. Он лишь у себя там, за переборкой, принялся вздыхать, пыхтеть и пыхтел до тех пор, пока жалостливые девочки не пришли к нему шептаться.
Танюша повторила прежнее:
— Мы, честное слово, Володька, тебе все расскажем.
Марфуша утешила тоже:
— В школе после концерта будут раздавать гостинцы, так мы их сбережем для тебя.
Но Володька слушал все это молча, от девочек отворачивался. Лишь спустя время в подушку пробубнил:
— Не надо никаких гостинцев. Вы лучше, как утром проснетесь, так разбудите и меня.
— Разбудить? К чему? — удивились девочки. — Разве не видишь, что теперь вышло?
— Ничего еще не вышло! — запыхтел Володька опять, и тогда девочки сказали, что ладно, ладно, непременно разбудят.
А потом во всей засыпающей деревне и в избе все притихло по-настоящему, по-ночному. В окошке напротив Володькиной кровати всплыл узенький месяц. И Володька глядел, вспоминал свою давнюю и пока что единственную встречу с заведующим школой, с тем самым учителем Иваном Ивановичем, который завтра собирается играть на серебряной трубе.
В прошедшее лето по тропке к дому — ну совсем как комбайнер с поля! — лихо подкатил на велосипеде загорелый парень в легонькой рубахе, спрыгнул на траву рядом с ребятишками. Он встал над Володькой, над девочками, которые тут под плетнем в холодке на скамейке сидели, весело ногами болтали, и сам им весело сказал:
— Здравствуйте! Нельзя ли потесниться?
— Можно! — ответили ребятишки.
И он сел, спросил, по скольку кому лет. Когда же узнал, что Марфуше с Танюшей почти по семи, то велел им бежать в дом, звать папу или маму. А в кулаке у Володьки увидел рябиновый свисток:
— Ого! Инструмент.
Володька не очень понял, засмеялся, гостя поправил:
— Свистулька… Папка мне вырезал.
— Отлично вырезал. Но тут нужна еще одна дырка. Разрешаешь?
И в руках гостя, откуда ни возьмись, заблестел перочинный ножик. Он им быстро свисток ковырнул, поднес к губам, надул щеки, стал длинными пальцами дырки закрывать, открывать. И тот самый свисток, про который мать говорила, что от него лишь звон в ушах да боль в голове, вдруг залился, защелкал, совсем как пичуга на ветке.
— Клю-клю-клю! Чок-чок-чок! У Ер-рошечки в сумке кр-рошечки! — повторил словами птичью песенку, засмеялся снова Володька.
— Точно! — похвалил гость. — Слух у тебя отменный. Можешь сыграть не хуже меня.
Но тут с отцом, с матерью прибежали сестренки. И все заговорили, что Танюше с Марфушей в школу записываться, конечно же, пора, все стали благодарить, что спасибо Иван Иваныч сам сюда для этого заглянул; и вот только тогда Володька понял, что перед ними никакой не комбайнер, а учитель.
Потом родители стали приглашать Ивана Иваныча в избу пообедать, но он сказал: «Спасибо!», подмигнул Володьке, засмеялся: «Клю-клю-клю!» — и уехал.
А больше с Иваном Ивановичем Володька не встречался никогда. Но и все равно, хотя рябиновый свисток давно высох, смолк, Володька ту летнюю встречу помнил. Помнил и, крутясь на жаркой подушке, думал теперь: «Что это все-таки у Ивана Иваныча за серебряная труба? На что она похожа? На месяц в нашем окошке, что ли? Про месяц тоже вот говорят: серебряный да серебряный…»
И Володька, то ли шутя, то ли всерьез, а может, уже в полусне все пробовал до месяца дотянуться. Но и каждый раз, то корова в хлеву рогами стукала, то сонные девочки в избе за переборкой начинали бормотать, то кот с лавки спрыгивал, месяц ускользал на свое законное место.
Наконец Володька угомонился, нашел щекой на подушке удобную ямку, крепко задремал. А наутро вскочил — в окошке синь, солнце, в избе тишина.
— Что такое? — так и сорвался Володька с кровати, заглянул в другую комнату.
В комнате на столе попискивает самовар, под столом умывается кот. И — все! И больше никого…
Володька ударил в дверь, вылетел на крыльцо.
А там — на дворе мороз и яркие от инея березы. А там — по снежному полю за околицей уходит по накатанной дороге к бору гнедая лошадь с санями, полными седоков. И ясно, что седоки — это отец, девочки и все здешние, деревенские школьники.
— Не разбудили! Бросили! — закричал Володька.
Он повернулся в избу, пальто, шапку накинул мигом, а вот обуваться-то было не во что. Валенок на постоянном месте, на краю печки, не оказалось. Не нашел их Володька и на самой печке. Торопливо шаря и везде лазая, наткнулся он лишь в темном углу а полатях на резиновые красные сапоги, в которых мать по осенней распутице ходила на ферму, на колхозную работу.
Мать, конечно, и сейчас ушла на работу. Но в отличие от забывчивых Танюши с Марфушей слово свое вчерашнее сдержала и Володькины валенки запрятала так, что искать их теперь, переискать, ни за что не отыскать.
Володьку от такого бесчестья бросило в жар. Но он тут же и махнул: «Ладно!» И не прошло минуты, застучал каблуками этих вот красных сапог по ступенькам крыльца, засверкал по белой тропе двора.
Сапоги, несмотря на то, что Володька насовал в них всяких разных подобувок, были еще и порядком великоваты. На ходу они от излишнего в них воздуха громко похрюкивали. Но гладкие, тонкие, они зато легко сгибались, весу в них было не много, и Володька мчался, ходу не сбавлял.
Притормозил он лишь раз, когда увидел у соседней калитки старика Репкина.
— Дедушка Репкин, а дедушка Репкин! Пойдет с фермы мама, скажи ей, я побежал в школу на концерт.
Глуховатый Репкин приподнял шапку:
— Куда побежал?
— На концерт, на выступление!
— A-а… Оно и понятно. По сапогам понятно. В таких только и выступать. Ну, беги, беги, выступай… Матери доложу все в точности.
И Володька наддал еще пуще, потому что подвода там, за краем поля, уходила в сосновый бор, за яркие черточки деревьев.
Но, в общем-то, при всем при том, как теперь получалось, Володька настигать ее впритык уже не собирался. Осклизаясь, чуть не падая, он бежал лишь до той поры, пока в морозно-дымчатой глубине леса не услышал ребячьи голоса. А потом, когда различил и мерзлое, медленное постукивание саней, то и сам, прячась за поворотами, за соснами, пошел тише.
Он утирал шапкой мокрое от пота лицо, шел, слушал, обижался опять.
«Им — что! — думал Володька про седоков-ребятишек, а главное, про сестренок. — Им — что! Они — в компании. Они едут, радуются, словно никого сегодня и не подводили, словно обещаний своих не забывали. Ну что ж, пускай будет так. Лишь бы меня папанька не приметил, а уж потом-то они ахнут, когда я на школьном празднике все-таки окажусь!»
И Володька до села, где находилась школа, вслед за санями добрался, и никто его в самом деле за весь путь не увидел.
Правда, один раз, уже на выезде из леса, отец вдруг словно бы что-то почувствовал. Натянул вожжи, оглянулся быстро, но и Володька присел быстро — накрыл пальтецом красные сапоги, и среди придорожных вешек-елок, наверное, показался отцу всего лишь тоже темной вешкой.
Куда трудней все пошло возле школы.
Рубленная из толстенных бревен, но при этом небольшая, она выглядывала из-под белой крыши веселыми, в крашеных наличниках окошками, смотрела узким крыльцом прямо на сельскую площадь. И отец как подкатил к крыльцу да как высадил всех шумных своих пассажиров, так тут и застрял.