Люди, подобные Брюсову, Блоку, мне, лишь позднее связавшиеся в попытках оформить свое культурное «credo», до встречи друг с другом уже были тверды, как сталь, в отношении к вчерашнему дню; и эта сталь стала нам лезвием отреза от конца века; не тогда стал Брюсов декадентом, когда напечатал «О, закрой свои бледные ноги»15, а тогда, когда изучал Спинозу в Поливановской гимназии16 и в эти же месяцы отметил в дневнике неизбежность для него быть символистом;17 а я стал изгоем профессорской среды не по указу «Русских Ведомостей» 1902 года18, а тогда уже им был, когда в 1897 году товарищи показывали на меня учителю: «А Бугаев-то у нас — декадент». Подлинные дневники тогда именно и писались: в душе.
И позднее, встретившись, мы спорили о весьма многом: о значении французского символизма, не слишком значительного для нас с Блоком и значительного для Брюсова, о значении Ницше, ценимого мной и не слишком еще ценимого Блоком19, и т. д.; но мы никогда не спорили о том, имеют ли значение фразы Гольцева, И. И. Иванова и Алексея Веселовского; и еще: не соглашаясь ни в чем с Константином Леонтьевым, мы предпочитали читать его, чем… Кареева. Таковы были мы.
Чтобы стало наглядно, кем мы никогда не были, — возьмите воспоминания Т. Л. Щепкиной-Куперник «Дни моей жизни»; все то, перед чем трепещет она, уже не существовало для нас; с какой любовью описывает она «марийствование» в «Русских Ведомостях» Соболевского, Игнатова20, занимавшихся лет двенадцать специальным утопленьем нас в море презрения; прочитайте трепет, с которым описывается Виктор Александрович Гольцев (стр. 291); или: с каким уважением приводится мнение Стороженки о ее произведениях;21 я, выросший в квартире у Стороженок и наглядевшийся на «почтенного» Николая Ильича двадцать пять лет, уже в 1896 году знал: Стороженко в искусстве ничего не смыслит; и спрашивать мнения у сего московского «льва» не согласился бы ни за какие блага. Я никого не критикую (каждому своя дорога); я лишь указываю, кем мы не были.
Да и сами почтенные «старцы», — вчитайтесь, как они нежны с «Танечкой»; добрый Гольцев брюзжит-брюзжит, Да и разразится вдруг о гениальной писательнице: «А малиновка все пела! Боги Греции, как она пела!..»22 Хочется экспромтом уехать с Яворской на запад, — денег нет; а Саблин — тут как тут: «А на что же существуют авансы»23 и по щучьему веленью доброго «папаши»: и деньги, и паспорт; помню, как Н. И. Стороженко нас, подростков, стремящихся к сцене, все пичкал водевильчиками гениальной Танечки, а я… хотя был гимназистом, сбежал от сладости роли первого любовника, которую мне подсунули.
Впечатление от «Дней моей жизни»: трогательное почитание юной Танечкой «старцев»; и еще большая нежность старцев к «Танечке»; что ни пикнет, все триумфально несется в редакцию; между тем эти столь нежные к «Тане» отцы, — с какою жестокою неумолимостью они именно и душили нас: Блок — идиот; Брюсов — махровый нахал и бездарность; я — и идиот, и нахал. Марксисты не выказали по отношению к нам и одной сотой той лютости, какую мы испытали от этих нежных старцев; марксисты наводили критику; либералы — сводили счеты.
«Танечка» же была своя «девочка».
А «Боренька», я, — стал предателем; и жест «старцев» в отношении ко мне после незадачливого моего «Открытого письма к либералам и консерваторам»24 (1903 год) напоминал воистину страшную месть; и она тотчас же началась — на государственном экзамене, где меня силились провалить не за незнание предмета25, а за «Письмо»; и эта «месть» мне сопровождала меня по годам; Брюсова не травили так, потому что он и не был «Валенькой»; а я, Андрей Белый, я именно «Боренькой» — был: сидел на коленях Льва Толстого; и кормили меня конфектами и Буслаев, и Янжул; профессора позднее кивали мне о возможности при них остаться; восхитись я ими, как «Танечка», и мои бы «пики» печатались «Русской Мыслью» еще в конце века: ведь печатался же двенадцатилетний Юрочка Веселовский; ведь справил же во «время оно» он свой десятилетний юбилей!
А я?..
«Боренька» напечатал «Симфонию»26.
Со следами уже старинного скандала, происшедшего двадцать семь лет тому назад, мне и теперь приходится встречаться, когда я попадаю в сохранившиеся чудом, в погребах, остатки того быта, который доминировал в конце века.
Но скандал, стрясшийся надо мною в 1902 году, когда мне было уже двадцать один год, — зрел не менее пятнадцати лет в моей сознательной, подпольной жизни; в это время к «Бореньке» относились преласково, потому что «Боренька» таил критическую работу своего сознания; он обглядывал быт верхов ученой интеллигенции, среди которой встречались имена европейской известности (были и люди крупного размаха в разрезе личной жизни); но социальный уровень коллектива, средняя его, был потрясающе низок, ниже даже других бытов, не имевших к науке прямого отношения; он строился на бытике квартирок, не управляемых последним словом науки, в нем раздававшемся; нет, часто вопреки этому слову он обставлялся знаками тирании той или иной грибоедовской «княгини Марьи Алексеевны»27, перед которой лебезил рой парок-профессорш и вытягивал за шиворот своих маститых мужей, дабы и они, привстав на цыпочки, в таком виде шли на поклон к «тирану».
И если вера иных из светил гуманности и прогресса была именно верой в прогресс, то фактически выявлялась вера в ином лозунге: «Верую в кошку серую».
И какой-нибудь серой, ободранной кошке, устанавливающей каноны квартирок, неслися с трепетом всякие дани.
Статика, предвзятость, рутина, пошлость, ограниченность кругозора, — вот что я вынес на рубеже двух столетий из быта жизни среднего московского профессора; и в средней средних растворялось не среднее.
Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена; я ими был засыпан. Среди кого я рос? У кого сидел на коленях? У Максима Ковалевского: сидел, и поражался мягкостью его живота; и я игрывал… под животом Янжула; Жуковский, Павлов, Усов, Стороженко, Анучин, Веселовский, Иванюков, Троицкий, Грот, Умов, Горожанкин, Зернов и прочие, прочие, прочие из стаи славной роились вокруг меня; не быт, а — «кладовая» с семенными мешками; но я, будучи «Боренькой», никак не мог развязать этих туго набитых семенами мешков; и весь перемазался пылью, их покрывающей; и эта пыль — быт квартир, в которых держались мешки с семенами; пыль была ужасна; «Танечке» на расстоянии подавалась горсточка зернышек; поживи она в кладовых, где держалось зерно, она, вероятно, не осталась бы… «Танечкой».
В недрах этих кладовых и был врублен в меня рубеж Двух столетий, проведший грань между Танечкой, которую увел… от начала века Виктор Александрович Гольцев, и мною, без Виктора Александровича, под кривою улыбкою Виктора Александровича, этот рубеж переступившим. Скажу заранее: 1901 год, первый год новой эры, встречали, как новый, весьма немногие; для нас с Блоком он открыл эру зари, то есть радостного ожидания, ожидания размаха событий; большинство встретили этот год обычным аллегорическим завитком пожелания новогоднего счастья; щелкнула ровно в двенадцать бутылка шампанского; и — все; чего же еще?
Будущее виделось весьма неясно:
Так писал А. Блок.
И я писал в этом же году, еще не имея никакого ясного представления о бытии Блока: «Разве я не вижу, что все мы летим куда-то с головокружительной быстротой» («Симфония»)29. И в последних днях улетающего столетия я написал последнюю фразу «Северной симфонии», повернутую к новому веку: «Ударил серебряный колокол»30. Для одних щелкала пробка шампанского, как и в прошлом году; другие слышали удар колокола; и гадали, о чем удар; это могли быть и звуки пожарного набата, и звуки марша; о содержаниях звуков гадали мы; наше «да» ведь не имело эмпирики; мы сходились в одном, что кризис — небывалый; и небывалость его протекает в совершенной тишине; в чем кризис? Социал-демократ мог ответить: «Скоро обнаружится социальная действительность, и сорвется фиговый листик с режима благополучия». Философ культуры мог ответить: «Гибель европейской буржуазной культуры». Философ мог сказать так: «Кризис теорий об однолинейном, прямолинейном прогрессе». Кто иной мог неопределенно сказать: «Конец эпохи»; а мистик мог заострить этот конец в конец мира вообще. Гадание о форме кризиса надо отличать от вопроса о наличии кризиса; это наличие для нас, детей рубежа, было эмпирикой переживаемого опыта; а вопрос о формах выявления его в начале века был загадан; и загаданность эту не закрепляли мы в непреложные догмы, а выдвигали ряд рабочих гипотез; утверждали: либо то, либо это. Так и в моей детской «Симфонии» изображены люди, по-разному констатирующие кризис; в «Симфонии» вы не найдете непререкаемого: непременно — то-то, а не это; для одних: «Ждали утешителя, а надвигался мститель» («Симфония»)31. Для других: «На востоке не ужасались; тут… наблюдалось счастливое волнение…» Для иных: «Погребали Европу осенним пасмурным днем» («Симфония»)32. Под всеми этими образами, по-разному рисовавшими кризис, был подан кризис; и в ответ на тему этого кризиса отвечали отцы так, как это изображено в «Симфонии» же: «Во всеоружии точных знаний они могли бы дать отпор всевозможным выдумкам… Но они предпочитают мрак… Какое отсутствие честности в этом кривлянье…» На что другой ученый, побойчей, отвечает: «Дифференциация и интеграция Спенсера обнимает лишь формальную сторону явлений жизни, допуская иные толкования… Ведь никто… не имеет сказать против эволюционной непрерывности. Дело идет лишь об искании смысла этой эволюции» («Симфония»)33.