Я неспроста привожу эти цитаты: рисуя рой катастрофических чудаков, мистиков и не-мистиков, являющих кризис, я не сливаюсь с каждым из них, противополагая им отцов, рассуждающих о Спенсере; один из профессоров — «отец» во всех смыслах; другой, — унюхавший завтрашнюю моду на чудаков и заранее строящий мосточек фразою о многообразии истолкования явлений эволюции; завтрашние теории многообразий опыта и были такими попытками не отрезаться от моды, сохраняя связь со «славными» традициями вчерашнего дня. Вспомните, что автор «Симфонии» — юноша, студент-естественник, работающий в лаборатории по органической химии и ведущий двоякого рода разговоры: и с товарищами экстремистами, проповедующими, что «все мы летим куда-то»; и с приличными, блюдущими традиции приват-доцентиками; и тогда вам станет ясно: совсем не важно, стоит ли он за разверстые небеса, или за допущение многообразия истолкований Спенсера; ясно одно, что он Спенсера и Милля читал с той же внимательностью, как и Ницше, и «Апокалипсис»; иначе не выбрал бы он героями чудаков, которые «окончили по крайней мере на двух факультетах и уж ничему на свете не удивлялись». И далее: «Все это были люди высшей „многострунной“ культуры» («Симфония»)34. Ясно, автор изображает на рубеже столетий людей рубежа, несущих в душе ножницы двух борющихся эр: революционной, катастрофической с эволюционной, благополучной. И недаром вместо предисловия автор пишет: «Произведение это имеет три смысла»35. Стало быть: оно несет в себе проблему многообразия истолкований.
Откуда это многообразие?
И здесь следует зарубить на носу всем почтенным академическим оформителям нас теперь, через двадцать семь лет после появления скандальной «Симфонии», что за Двадцать семь лет оформления нас они не оформили в нас того, что мы сами в себе оформили двадцать семь лет назад; и не только оформили, но и напечатали оформление черным по белому: «Произведение имеет три смысла»; то есть ни одно из трех гипотетических толкований не может быть взято догмою, ибо метафизических догм не было уже у нас двадцать семь лет тому назад; и если с одной стороны выпирает явная «мистика» Мусатова (героя «Симфонии»), то она тут же так осмеяна, что бедный Игнатов счел «Симфонию» пародией на мистицизм, о чем и оповестил в «Русских Ведомостях» в 1902 году:36 к сведению пишущим о нас в 1929 году.
Дело в том, что мы не любили Спенсера; и в пику Спенсеру порою рука протягивалась к Беме; но более всего не любили мы метафизической догматики; и когда той или иной догматикой символизировали нечто, то всякая догматика в наших руках превращалась в гипотезу оформления момента; и — на момент; и едва вложив в психологию героя фразу «Звук рога явственно пронесся над Москвой» (это ли не «мистика»?), как: «Мистические выходки озлобили печать… либералы, народники… разгромили своих противников… Одна статья обратила на себя внимание… она была озаглавлена: „Мистицизм и физиология“… И мистики не нашлись, что возражать» («Симфония»)37. Так как мы не хотели быть и двадцать семь лет назад унтер-офицершей Пошлепкиной38, то, не правда ли, отсюда рождается какая-то проблема для корректива уличения нас в «мистике» по прямому проводу?
Дело в том, что и Ницше, и Соловьева, и Спенсера, и Канта брали мы в круг своего рассмотрения, но ни Ницше, ни Соловьев, ни Спенсер, ни Кант не были нашими догматами, ибо самое наше мировоззрение строилось под боевым кличем: рушить догматы; но мы не отказывались ни от Ницше, ни от Соловьева в ряде оформлений, как от гипотез, условных и временных; и мы не боялись слов, ибо слова не были для нас жупелами; Спенсер? Давайте терминологию с «дифференциацией», «интеграцией», но… допуская «толкования»; София — так София, а там посмотрим: в смысле ли четвертой ипостаси, исторического символизма, поэтических сонетов, проблемы хозяйства (написаны же два тома на тему «София» как… «хозяйство»)39, культуры или идеи человечества в духе позитивиста Конта; мы никогда не были «словесниками», фетишистами слова как такового40, а именно диалектиками смыслов, то есть символистами; о том, что в основе символизма лежит диалектика преломления методологических смыслов, писал я неоднократно; но иные из истолкователей не книги мои читали, а ими духовно созерцаемые фиги.
Градация рабочих гипотез, мобилизованная нами в начале века для оформления нашего гипотетического «да», не меняла изведанной нами эмпирики, за которую мы держались твердо; и эта эмпирика — измеренность и взвешенность того бытика, который не мог не рухнуть в бездну; и он — рухнул; как бы вы, товарищи профессора, ни чтили традиций, выведших вас в люди отцами вашими, восьмидесятниками, и как бы вы ни подчеркивали мистичность нашего чувства кризиса, — кризис был; и о нем до него сказали не вы, ибо вы его просмотрели в свое время вместе с Виктором Александровичем Гольцевым, Стороженкою и «паинькой» Щепкиной-Куперник.
Остальное-с — детали!
Именно я изучил изжитость профессорской квартирочки, поднесенной мне, профессорскому сынку; и не паинька «Танечка», а «бяка» Боренька испытывал всю железность пяты, давящей профессорскую квартиру, — для меня: прюнелевого башмака Марии Ивановны Лясковской, о чем ниже; и уже пятиклассником я знал: жизнь славной квартиры — провалится; провалится и искусство, прославляемое этой квартирою: с Мачтетом и Потапенкой, с Клевером и Константином Маковским, с академиком Беклемишевым и с Надсоном вместо Пушкина; еще более оскандалится общественность этой квартиры, редко приподнятая над правым кадетизмом.
Разве мы не были правы? И разве нас надо ругать за «нюх»? Понятие «нюха» — эмпирическое, а не мистическое: «нюх» к туче при безоблачном, видимо, небе (а таким оно представлялось из окон квартир) лишал нас, правда, возможности охарактеризовать ее цвет, форму и т. д.; и отсюда-то эмблематика в экспозиции наших гипотез в 1899, 1900 и 1901 годах.