Выбрать главу

Если б мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали потом, а не… «и диалектиками», надо было бы видеть в нашем юношеском кружке «Арго» материалистическую эмпирику и ждать, что мы, наняв барку в Одессе, поплывем к устью реки Риона за отыскиванием пресловутого барана;41 все знали: барана мы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве: Эллис изучал Маркса, а я — Гельмгольца. Так почему же в другом отношении делается вид, что мы-то именно и искали «золоторунных барашков»? И кем делается этот вид? Чаще всего профессором литературы: нас уличает наш «нюх» к кризису: воздух, видите ли, нюхал в 1901 году; не «мистик» ли? Прием, каким «использовывают» нас, как только «мистиков». Я демонстрирую; берется, скажем, беспомощно-детское двустишие:

Сердце вещее радостно чует Призрак близкой священной войны42.

Попался: стоит слово «священной»; и — начинаются разговоры «о трансцендентной реальности». Будь я критиком-диалектиком, я написал бы следующее: «Автор, верно предугадывая близость небывалого размаха войн (мировой и классовой), ощущает величие размаха и наделяет его эпитетом „священный“; важно то, что он радостно рвется в бой, а не то, что он ошибается в определении характера войн, внешне еще не разразившихся перед ним; оторванный бытом тогдашних представителей общественности, умеренных конституционалистов, от живого изучения социальных явлений, он допускает аллегорическое понятие; но если мы будем преследовать аллегории, то мы должны бы и выражение „жрец“ науки, „храм“ науки считать чистейшею мистикой».

Так написал бы критик с диалектическим подходом к истолкованию стилистики выражений.

И подчеркнулось бы: автор стоит на рубеже двух эр; одна — миновала; другой — еще нет; и пробел неизбежно заполняем не догматами, а серией рабочих гипотез.

В 1900–1901 годах мы подошли к рубежу с твердым знаньем, что рубеж — Рубикон, ибо сами мы были — рубеж, выросший из недр конца века; но нас было мало, а «их» было много; мы были юны; и мы были лишены: традиций, покровительства, авторитета власти; и пока «Боренька», тайком от родителей, уже скрипел пером и прятал стишок под увесистый том «Истории индуктивных наук» Уэвеля43, «Танечка» заливалась малиновкой в редакции «Русских Ведомостей», а у нас за стеной, у Янжулов, читал чтимый Янжулами Мачтет: на его чтения собирались седые, волосатые старцы; ряд же современников, сверстников, тоже «профессорских сынков», не отличавшихся никакими «нюхами», покорно внимали «папашам»; иные из них и стали в нынешние годы нашими истолкователями44.

Да, мы — мистики; крестьянин тоже мистик, когда у него — «свербит в пояснице» и он утверждает: быть грозе. Почему бы не подойти к многому в наших образах с критерием метеорологии; я вот пять лет не пропустил ни одного заката; и так изучил колориты закатов 1900, 1901, 1902, 1903 годов, что на картинных выставках определял безошибочно год написания пейзажа, если он изображал закат; Вячеслав Иванов даже звал в шутку меня «закатологом»; мотайте на ус, критик45, «закатологией» не занимавшийся; у вас огромный материал к уличению меня в мистике; хотя бы: термин «эпоха зари» — мой46. А что, если я вам объясню, что эпоха эта помимо мистического объяснения имеет и метеорологическое: после извержения Мартиники47 (в 1902 году) пепел, рассеявшись в атмосфере, окрашивал зори совершенно особенно; и метеорологи это знали, и наблюдатели природы знали; и те, кто, как я, в эти годы работал у метеоролога Лейста и у физического географа Анучина.

Есть люди, не чувствующие перемены погоды; они руководствуются зрением: туч — нет; идут без зонта; и — возвращаются промокшими; «мистики», у которых «свербит поясница», — те знают: когда надо брать зонт, когда нет.

Вот разговор на рубеже века между детьми «рубежа» и детьми «конца века»:

— Горизонт ясен.

— Будет ливень.

— Мистика!

— Берите зонт.

— Пойду без зонта.

— Промокнете.

— Позвольте, откуда вы знаете?

— Свербит в пояснице…

— Но тучи нет.

— Ее нет, а в пояснице моей сидит она.

— Что за чепуха: вы мистик.

— Я — символист: у меня органы чувств — измерительные аппараты.

Вот резюме разговора, длившегося годами меж «ними» и «нами».

Теперь видно уже: профессор, вышедший гулять без зонта к «Константинополю и проливам»48, оказался мокрым; теперь он сводит счеты с символистом, его предупреждавшим двадцать девять тому лет назад о том, что на благополучиях спенсеровской эволюции больших прогулок нельзя строить; в ответ на что «профессор» вырезывает из Детского двустишия слово «священный» и — забывая, что и он «священный», как «жрец» науки, — доносит на символиста, которому казалась смешна идеология «тверских земств», долженствующих навеки облагодетельствовать Россию конституционным строем.

В 1898–1901 годах мы знали твердо: идет гроза; будет и гром; но будут и ослепительные зори: зори в грозе.

Это было знанием рубежа, ставшего в первых годах начала столетия «нюхом»; но «нюх», «инстинкт» в иных случаях есть приобретенный навык: рядом упражнений в разгляде реальных фактов.

Задание этой книги: в образах биографии, в картинах быта, обставшего детство, отрочество и юность, показать, как в «Бореньке», взятом на колени маститостью, на этих мягких коленях сложилось жесткое слово о рубеже, в результате которого его сошвырнули с колен и перед ним захлопнулись двери, куда была внесена на ручках настоящая паинька, Т. Л. Щепкина-Куперник.

«Боги Греции, как она поет!»

В данной книге я хотел бы элиминировать идеологию; идеология юноши будет взята мною «постольку, поскольку»: как симптоматика, как эмпирический процесс вываривания каких-то там «нюхов» о дождях и прочем, в результате которых столь многие, промокнув, приняли образ… мокрых куриц. Постараюсь, где нужно, не щадить и себя.

Глава первая

Математик

1. Николай Васильевич Бугаев

Когда поворачиваюсь на далекое прошлое, то неким веяньем, как бы из подсознанья, сквозь образы, мне заслоняющие первые образы воспоминаний, их все упразднив, — поднимается тьма; силюсь в ней что-то высмотреть, силюсь довспомнить начальные прорези самосознания: сил не хватает. Тогда-то из бездн темноты мне выкидывается лишь образ отца.

Его влияние огромно: в согласиях, в несогласиях, в резких мировоззрительных схватках и в жесте таимой, горячей любви он пронизывал меня действенно; совпаденье во взглядах и даже полемика с ним определяли круг моих интересов; с ним я считался — в детстве, отрочестве, юности, зрелым мужем.

В детстве:

— «Откинется: весь подобрев, просияет, и тихо сидит; в большой нежности, — так: ни с того ни с сего: большеголовый, очкастый, с упавшею прядью на лоб, припадая на правый на бок как-то косо опущенным плечиком; и… засунувши кисти совсем успокоенных рук под манжетом к себе; накричался; и — тихо сидит, в большой нежности, — так, ни с того ни с сего; улыбается ясно, тишайше: себе и всему, что ни есть» («Крещеный Китаец», стр. 21)1.

Он поражал младенца кротчайшим лицом, просиявшим улыбкою; ведь некрасивый и часто свирепый на вид; кипяток: раскричится, — на весь Арбат слышно; а мы — не боимся; улыбка отца была нежная, просто пленительная; лицо — славное: не то Сократа, не то — печенега.

Вспоминая, писал о нем в молодые годы:

Ты говорил: «Летящие монады В зонных волнах плещущих времен — Не существуем мы; и мы — громады, Где в мире мир трепещущий зажжен…» Твои глаза и радостно, и нежно Из-под очков глядели на меня. И там, и там — над нивой безбережной Лазурилась пучина бытия2.