— Из всех твоих товарищей, Боренька, самый блестящий — Лев Львович: да, да-с, — блеск один!
И даже Брюсов удостоился:
— А умная бестия этот Брюсов!
Ведь зная отца, я был должен сказать, что Брюсов, явившийся к нам на вечер и весь вечер прогрызшийся с Эллисом (Кобылинским), вопреки всему — чем-то пленил отца.
Да и сам Брюсов, на отца брюзжащий за Лейбница32, сменяет гнев на милость: «Бугаев опять говорил с точки зрения монадологии. Мне это было мучительно…» (Брюсов: «Дневники», стр. 112). И потом: «После Бугаев рассказывал о своих столкновениях с чертом — любопытно» (стр. 112)33. Эти темы рассказов о черте уже относились к серии диких каламбуров отца; отец, не веривший в черта, уличал его бытие в странных мифах; и Брюсов клюнул на них.
Стороженко не клюнул бы; про Стороженко ни разу не слышал я от отца, что он — «умная бестия».
— Да-с, Николай Ильич, так сказать…
И — наступало: стыдливо-неловкое молчание; его вывод из критики болтунов — отказ от критики; и — улет в пифагорейство34, в беспартийный индивидуализм, в одном совпадающий с либералами, в другом с консерваторами, в третьем залетающий левее левых; рычаг критики — его философия, социологическая база которой была аритмологична; а проповедывал он, применяя сократический метод и им прижимая к углу, чтобы водрузить над прижатым стяг «монадологии»35.
В университете действовал он одиночкой, не примыкая к группам (правым и левым); отношения со студентами были хорошие; он деканствовал множество лет36; спорил с левыми, а левые его уважали; не забуду, с какой сердечностью К. А. Тимирязев читал ему адрес в день юбилея Математического общества, ставшего его юбилеем;37 многие его «консервативные» выкрики в спорах объяснимы борьбой с «задопятовщиной»; от «Задопятовых»38 мутило его, а на «зубров» сжимал кулаки.
— Педераст! — слышался надтреснутый крик его. — А этот хам перед ним лакействует…
«Педераст» — другого именования не было для великого князя Сергея.
— Расшатывает мальчишка все! «Мальчишка» — Николай.
— Позвольте-с, да это ерунда-с! — кричал на министра Делянова; и Делянов — терпел: с Бугаевым ничего не поделаешь; лучше его обойти, а то шуму не оберешься.
Множество лет посылали его председателем экзаменационной комиссии на государственные испытания: в Харьков, в Петербург, в Киев, в Одессу, в Казань; ни одного инцидента! Студенты провожали на поезд приезжего председателя; последний год председательствовал он в Москве — на нашем экзамене; тут я его изучил как председателя комиссии; он был — неподражаем; другие являлися — олимпийствовать и отсиживать, нацепивши «звезды»; он же являлся на экзамен первым; и тут же, подцепив студента, начинал с ним бродить, что-либо развивать; так длилось до конца экзамена; председательское место пустовало; из кучки обступивших его студентов неслось — надтреснутое (он был уже болен):
— Стыдитесь, батюшка: идите-ка, — тащите билет.
— Не пойду, Николай Васильич: не хочу срамиться…
— А вы осрамитесь: не работали, а мужества осрамиться нет; ну что ж такого: осрамитесь, и — кончено.
И взяв за рукав, он подтаскивал упирающегося к экзаменационному столу, пошучивая и взбадривая; делалось как-то легко и просто: тот, у кого душа ушла в пятки, тащил билет, отвечал кой-как; «председатель», выставив нос из кучки студентов, поднимал очки двумя пальцами, интересуясь судьбой его:
— Ну, — как-с?
— Выдержал…
— Вот видите: а вы — говорите…
И шел предовольный; и подмаршовывал, выпятив живот и заложив за спину руки; и уже опять раздавалось:
— У Спенсера… У Гельмгольца… Позвольте-с. Новый студент с председателем спорили: о механическом мировоззрении; или — о чем другом.
После экзаменов он, подписав дипломы, умер.
Сколько он спас от провала пред смертью!
Ему прощалось многое: горячие выкрики, парадоксы, даже мнения, идущие вразрез с веком; знали: декан — чудак и добряк; выручит в нужную минуту; сперва накричит, напустит «формализма»:
— Это не от меня зависит.
А потом побежит в канцелярию: под шумок толкать дело студента.
Знали его «пункты»; и — обходили их.
Главный пункт: агитационная пропаганда основ «эволюционной» монадологии; тезисы ее вырабатывались в десятилетиях;39 с первых лет детства я слышу имена: Фрэнсис Бэкон, Рид, Юм, Локк, Уэвель, Гамильтон, Спенсер, Милль, Бэн и т. д.; эти-то имена и преодолевались, вывариваясь в аритмологии:40 в основе монадологии эти имена вместе с именами Лагранжа, Лейбница, Эйлера, Коши,
Абеля казались китами, поддерживающими вселенную; будучи смолоду пропитан английским эмпиризмом, косился на линию немецкого идеализма; с уважением отозвавшись о Канте, всегда приговаривал:
— Да, а пишет — туманно; писать туманно не значит: писать глубоко; вот французы и англичане пишут изящно, легко, просто не потому, что плоски, а потому, что выносили образ мысли; немцы — не выносили.
Или:
— Троицкий доказал: Кант основательно-таки стащил мысли у Рида.
Поэтому и ценился Троицкий — не за мысли, а за проделанную работу: за изучение источников.
Не считая себя спецом-философом, отец изучил скрупулезно линию английского эмпиризма; и был он начетчиком в ней:
— Почему не изложите вашей философии в книге? — спрашивали отца.
— Потому что мне надо написать не книгу, а четыре книги, а где взять время: ведь я — математик.
Но 4 ненаписанных книги он сжал в тезисы; и перечень тезисов — его брошюра «Основы эволюционной монадологии»; тезисы развивал он на спорах и с позитивистами, и с метафизиками: Трубецким, Лопатиным, Гротом; у Стороженок он схватывался с Иваном Ивановичем Ивановым, диким спорщиком, как и отец; не к Стороженке он, собственно, шел, а к Иванову: с ним накричаться; и приходил раздовольный: сидел «в большой нежности, — так, ни с того ни с сего: и — улыбался „тишайше“: себе и всему, что ни есть» («Крещеный Китаец», стр. 21). Грот и Лопатин ценили его как философа; но метафизики не удовлетворяли его.
— Они фактов науки не знают-с!
Он был истинно одинок, истинно осмеян там именно, где начиналась в нем оригинальная глубина его; «Глас, пошлый глас, — вещатель общих дум», по словам Боратынского41, поднимал над его одиночеством пошленькие хихики; люди кончика языка в нем Сократа не видели; вот как отразился отец в воспоминаниях И. А. Линниченко (сборник «Живой Толстой», издание 1928 г., стр. 371–372): «Однажды в приемный день Николая Ильича…, в числе гостей, пересидевших five o'clock, были: известный математик, мнивший себя философом, проф. Н. В. Бугаев, какой-то приезжий англичанин и я… Вскоре… в кабинет вошел Л. Н. Толстой. Англичанин… даже побледнел от восторга и весь насторожился, ожидая услышать пророческое слово поэта-философа… Не успел, однако, Л. Н. занять свое место, как Н. В. Бугаев бросился к нему и… руками и крикливым голосом, в пылу спора доходившим до предельных нот сопрано…бегая по комнате, спеша… и захлебываясь, начинает излагать Л. Н. основные тезисы своей философии. Весь проникнутый философским… задором (с философами ему всегда приходилось воевать), Н. В. и тут стал бороться с несуществующим противником. Л. Н. молча слушал философа… Тем не менее Н. В. постоянно подбегал к нему с криком: „Нет, позвольте, я вам докажу“»42.
Вижу ясно отца в этой сцене; и — вижу: профессоров Н. И. Стороженко и И. А. Линниченко; оба были в философском разрезе люди хихика и того «гласа», о котором сказал Боратынский: «Глас, пошлый глас, — вещатель общих дум»; и уж, конечно, отец со всей смешнотой выявлений был именно непонятым Сократом среди таких слушателей (Толстого я, разумеется, исключаю); я знаю: Толстой именно на иные ноты монадологии откликался сочувственно, как откликались сочувственно и Лопатин, и Грот, и Троицкий, не полагавшие, что отец «мнит» философом себя, ибо он был — философ воистину: читая этот тон с «кондачка», вспоминаю невольно отца: