— «Но если уж касаться социальной проблемы, то, — и дьявольский хохот, — извините пожалуйста: нет — не по Бердяеву, не по Булгакову, жалкие путаники! Марксистская логика — железная логика; и нам с тобой надо бежать от нее; остальное — бирюльки!»
Логику ж он в те годы отрицал до конца; и, вопреки лозунгу «бежать», тут же начинал углублять во мне мои «марксистские» интересы подкидом то «Эрфуртской программы» Каутского, то «Нищеты философии» Маркса76.
Одно время он меня убедил в том, что в то время, когда в одном полушарии мозга его стоит бюст Карла Маркса, в другом вспыхивает видение Данте с мистической розой. Многое он мне в жизни напутал; напутал всем нам; в 1913 году я с ним разорвал77.
Первая весть о нем — весть об изувере-фанатике, готовом декапитировать всех: во славу Маркса! Эту весть принес Сережа Соловьев, прибежавший от Марковых; Кобылинский привел его в дикий восторг: «Знаешь, Боря, фанатик; а… увлекается Ницше; как-то странно подмигивает, лезет красной губою в лицо и хватает за локоть: „Надо стать сумасшедшими: и — нни-ка-ких!“»
Скоро в Художественном театре Сережа толкает меня:
— «Смотри: вот… вот…»
— «Что такое?»
— «Вот Кобылинский».
Смотрю: между публикой мелькает белое, как гипсовая маска, лицо студента, обрамленное черной, как вороново крыло, бородкой; он прижал подбородок к высокому синему воротнику, ныряя в сюртуки белою лысинкой; вдруг мимолетом стрельнули в нас неестественным блеском зеленые его фосфорические глаза: из узких разрезов; а красные губы застыли рассклабленно как-то; вот он с нервными тиками (плечо дергалось), точно в танце, легчайше юркнул мимо нас, сопровождая даму, с которой я потом познакомился (мадам Тамбурер); поразил контраст сюртука с выражением лица, едва ли приличным для обстановки, в которой мелькнуло оно: сюртук — некогда великолепный: надставленные широкие плечи и узкая талия; покрой изысканен; Кобылинский выглядел бы в нем настоящим франтом, если бы не явная поношенность сюртука (видно, таскал бессменно четыре года); в таких сюртуках щеголяли пошлые фаты; лицо — не соответствовало сюртуку; лицо — истерика, если не сумасшедшего: мертвенная белизна, кровавость губ, фосфорический блеск глаз; такое лицо могло бы принадлежать Савонароле, Равашолю или же… провокатору, если не самому «великому инквизитору».
«Светскость» — сюртук на вешалке!
А что касается «провокатора», то, конечно, фантазии мои разыгрались; не провокатор, а, так сказать, самоспровоцированный, ибо сознание этого чудака никогда не ведало, что разыгрывалось за порогом его до момента, когда в сознание это врывалось что-то ему постороннее; и тогда — трах-тарарах: сознание «символиста», разрываясь, как бомба, осколками, рушилось ему под ноги.
«Провокатор», сидевший в Эллисе [Литературный псевдоним Кобылинского] «марксисте», устраивал провал Эллису-«марксисту» в пользу Эллиса-«символиста», чтобы через несколько лет провалить и последнего; провоцировал же он и нас — отраженно: скандалы с собственною персоной происходили в нем часто не в уединении, а где-нибудь в шумном обществе; и тогда он ранил нас своими собственными осколками, ранил больно, до желания его побить, до вспышки ярости к нему; но его выручала его же беспомощность; натворив бед себе и другим, он раз пятнадцать погиб бы в настоящем, а не переносном смысле, если бы многочисленные друзья не бросались со всех ног выручать этого беспомощного, безответственного в такие минуты, больного ребенка; так в решительный миг кулаки, над ним занесенные, разжимались; им же оскорбленные люди его же и утешали.
— «Ничего, Лева, — успокойся!» Он казнился и плакался.
Устраивал скандал за скандалом; очередной скандал кончался истерикой; истерика принимала такие формы, что мы говорили:
— «Тут ему и конец!»
Но «труп» Кобылинского восставал к новой жизненной фазе: из пепла «марксиста» вылетел «феникс» символизма, когда вообразилось ему на моих воскресниках, что пять-шесть дерзких юношей могут разнести символизм по всем российским захолустьям; в конце концов мы с ним расходились даже в понимании символизма; но он тотчас же в кружке «аргонавтов» присвоил себе самочинно роль «агитатора», который в агитацию глубоко не верил; он нам ее, так сказать, «всучил», до сюрприза, до неприятности, навязав на шею глубоко чуждых, явившихся из другого мира ни более ни менее как четырех братьев Астровых: мирового судью, думца, профессора и Владимира Астрова, да с женами, да с матерями жен; он заставил нас с год влачить на себе тяжкое инородное тело, пока не выявилась кадетская, и только, сущность четырех братьев, ни аза не понимавших в Бодлере и Брюсове, но из смирения перед Кобылинским протвердивших:
— «Брюсов, Бодлер — Бодлер, Брюсов!»
П. И. Астрова более всего влек священник Григорий Петров; Н. И. Астрова интересовали отчеты городской думы; остальные два брата даже не мымкнули в нашей среде78; а между тем: мы полтора года протяготились друг другом; даже сообща издали никчемный сборник: «Свободная совесть» [В 1904 г.79].
Это одно из насилий, учиненных Львом Кобылинским над всеми нами; насилий не перечислишь; сочинит, бывало, себе перл создания и тотчас примется: насильничать… из любви; ты — «перловый», не смей же тускнеть; сияй, сияй, сияй — во что бы ни стало! Хочешь есть, — скандал: бриллианты не оскверняются пищей; хочешь жениться, — не смей: «бриллиантовые» люди не женятся: они несут в сердце культ — «розы».
Оттого все увлечения Кобылинского тем или другим человеком обрывались внезапно проклятиями по его же адресу; и желанием отмстить за предательство «мечты»; проклинавшийся уже два года Брюсов в 24 часа взлетел на недосягаемый пьедестал. С 1911 года Эллис исчез из России80 так же алогично, как алогично он некогда, по его словам, «воскрес» в социализме; с 1916 года даже слухи о нем не достигают меня;81 он, кажется, еще жив, что — означает: ежегодно умирает в одном аспекте, чтобы воскреснуть в другом.
Высокоодаренный мим, сжигающий все дары, в нем живущие, преждевременным воспламенением, вечно бездарный от этого и прозоленный собою, влекущий к дикостям невероятным словесным блеском, внушал он ряду людей нежную жалость к себе; производил штуки, которые для всякого другого кончились бы плачевно; но выручали: то Астровы, то Брюсов, то Штейнер, то какая-то дама из Голландии, то Нилендер, то я, то Сеня Рубанович, то Метнер; выручал рой дам; выручали лица, не имеющие никакого касания ко Льву Кобылинскому.
Позднее, знакомясь с воспоминаниями о Бакунине82, я все не мог понять, почему иные черты в нем мне так знакомы; и вдруг осенило:
«А — Эллис?»
Та же неразбериха: блеск, дар обворожать и что-то отталкивающее; та же неразборчивость в средствах в соединении с героизмом подчас; разумеется: Эллис — не Бакунин; но что-то от личности Бакунина теплилось в нем.
Сюртук, поразивший меня в первой встрече, — портной плюс игра в дэнди… по Шарлю Бодлеру; игра длилась недолго; скоро «дэнди» предстал в своем подлинном облике: десятилетие таскался сюртук, пропыленный и выцветший, в обормотках, но — с тонкою талией; десятилетие на голове давился тот же выцветший котелок, надвинутый набок, в сочетании с дьявольской черной бородкой, с приподнятым воротником перетертого пальтеца, с кончиком трости, торчавшим при ухе (засунута тросточка ручкой в карман), с фосфорическим блистанием узких, сдвинутых глаз; котелок издали придавал Кобылинскому вид парижанина.
Подойдя к нему, прохожий бы мог подумать: «парижанин» — приступит с рукою:
«На ночлег благородному!..»
Кобылинский же, выгнув голову, закрутив нервно усик и шею втянув в воротник, несся мимо танцующим шагом; и поражал дергами дрожащего плечика: дергалось, точно прилипая к уху.
О котелке: экспроприаторы-максималисты в 1906 году спали на нем: водился и с ними; трясясь от волнения, тогда меня спрашивал: надо ли им открыть дверь, чтоб очистили помещение богача-лоботряса, которого мать состояла при нем в няньках; разумеется, — на революционные цели: