Увидев прекрасно сервированный стол с вазой дюшесов, испытывал колики голода; мысль, что есть «проблема питания», озаряла его пред вазой с дюшесами; с жадностью бросался и пожирал, напоминая захудалого пса; голодный Эллис, не бравший сутками ничего в рот, набивал желудок дня на два дюшесами: ваза пустела, к ужасу хозяек; у Эллиса открывалось… желудочное расстройство.
Эллис, заливаясь словами о Данте и соком дюшеса, которого половину откусывал, — картина десятилетия; пожиратель дюшесов, а не вырезыватель книжных страниц, — монстр того времени; желудочный кризис наступал тут же, за Данте; новый ужас хозяек: Эллис бросался надолго страдать в не столь удаленное место, откуда являлся с зеленым, сведенным лицом; надо бы судить Эллиса — за корзины дюшесов, похищенных у гостей К. П. Христофоровой; тайна дюшесов: только ими питался он; не успокаивался, пока оставался последний дюшес; тут же и тайна желудочного недомогания, открытая В. О. Нилендером; Нилендер урегулировал питание Эллиса отнятием у него гонорарика и покупкой на него абонемента на обеды в трактире с машиной, ревущей «Сон негра»; с тех пор Эллис стал полнеть и белеть (до этого ходил зеленый); машина бацала бубнами; желудок же — поправлялся.
Появление В. О. Нилендера в «Дону» — революция быта жизни; Нилендер заставил Эллиса мыться; завел гребенку ему, урегулировал финансы; Эллис приходил в умиление:
— «Владимир Оттоныч — обмыл, напоил, накормил!» Тем не менее шли пререкания: из-за «орфических гимнов», которые изучал Нилендер109, разложив в смежной комнатке огромные греческие словари; являлся Эллис, саркастически крутя усик и отпуская замечания по адресу древних греков: словари надо предать сожжению. Нилендер с плачущим криком кидался:
— «Молчи, Лев!»
И после бросался — ко мне, к Петровскому, к Соловьеву:
— «Все кончено между мною и Львом!»
Эллис бежал ночевать к Рубеновичу, Сене, откуда являлся: мириться с Нилендером.
Друзья прибирали гроши Эллиса, чтобы он их бессмысленно не метал; личности с подбитым глазом и с усами в аршин являлись брать не Бодлера, а эти гроши; что оставалось — исчезало у будки с холерным лимонадом, который он лил в себя: в неимоверном количестве.
На вечерних собраниях пересиживал всех, заводя с хозяевами часа в три ночи (для Эллиса — ранний час) удивительные беседы; их бы стенографировать; у хозяев слипались глаза; Эллиса… гнали; уходя, прихватывал меня или Шпета — в ночную чайную.
Великолепно протекали журфиксы Эллиса; «паства», человек до тридцати, — гудела, сопела; с дикой решительностью пережигала она огромное количество папирос; окурки низвергались на пол; иной раз — вместе с… плевками; все — растаптывалось, ибо —
тональность бесед, с постановкой вместо революции — «святого костра» новой, Эллисом задумываемой инквизиции, ордена «безумцев», от которых должна была загореться вселенная; в дыме и в вони Табаков тонули силуэты «свергателей»; когда я сюда открывал дверь, — то отскакивал от густейших, стремительно выпираемых клубов; из них неслось:
— «Га-га-га… Го-го-го… Шарль Бодлер… Гогого… У Тристана Корбьера… Гага!»
Эллис под бюстом сурового Данта, с протянутым пальцем — сгорал, окруженный кольцом самогара: сжигалися ценности; даже сжигали себя в своем ветхом обличий; вообразите же негодование Эллиса, когда раз пошляк и циник положил на голову Данте нечто вполне непристойное, чтобы подшутить; он был мгновенно выгнан из клубов дыма.
«Самосгорание» тянулось до четвертого часа ночи; потом шли, гудя, из распахнутой двери немым коридором: угрюмые люди и сизые клубы; Эллис, Нилендер с кем-нибудь — валили тоже в извозчичью чайную, открывавшуюся в час ночи; за желтою, пятнами, скатертью происходил обмен лозунгов; брались клятвы; и — нникаких! Прислуживал спиногрудый горбун: половой; храпели кругом тяжкозадые ночные извозчики: в черных лаковых шапках; кому-нибудь из них приносился в огромном чайнике особый вид кипятка, именуемый «водой»; спиртные напитки запрещались; и их приносили в чайнике, под видом воды; позднее в чайную приводили — Бердяева, Вячеслава Иванова, Гершензона: с заседания Религиозно-философского общества, происходившего в морозовском особняке (угол Смоленского и Глазовского).
Из чайной, в пять с половиною, Эллис шел в «Дон»: работать, то есть строчить перевод иль очередной манифест в «Весы», после которого валились от ярости — Стражев, Вячеслав Иванов, Борис Зайцев, а Иван Алексеевич Бунин испытывал сердечный припадок:
— «Бесовская собака!.. Разбойник с большой дороги!.. Бездарность!.. Прихвостень Брюсова!»
«Левушка», отстрочив, валился на жесткое и холодное ложе, чтоб прокошмарить: до следующего пробуда; не спал, а — «кошмарил», вскрикивая и катаясь под одеялом: являлись-де «монстры» — душить его; рассказы об этих кошмарах — лучшие страницы Эдгара По; но их не записывал он: все талантливое в себе отдавал он кончику языка; бездарное — кончику пера.
Так жил годами Лев Кобылинский.
Гончарова и Батюшков
В 901 году на моем горизонте являются два человека, которые ходят в друзьях; до 901 года они не имеют касания к символизму; и уже после 905 года — отходят от нас; но года четыре мы причисляем и их к «аргонавтам».
«Аргонавтизм» — не был идеологией, ни кодексом правил или уставом;111 он был только импульсом оттолкновения от старого быта, отплытием в море исканий, которых цель виделась в тумане будущего; потому-то не обращали внимания мы на догматические пережитки в Каждом из нас, надеясь склероз догмата растопить огнем энтузиазма в поисках нового быта и новой идеологии; пути, на которых блуждали мы до переворота, происходившего в каждом из нас, и до встречи друг с другом, — что общего между нами? Владимиров, Петровский, Челищев, Малафеев, Кобылинский — свободный художник, химик, математик и музыкант, народник, бывший экономист до потери волос; и все — «аргонавты»: в простертости к еще неясному им будущему, в отказе от породившего их быта; Кобылинский хвалил жизнь, построенную на параллелизме; Владимиров мечтал о новых формах искусства, о новом восстании народного мифа; он волил коммуну символистов; Малафеев же сфантазировал по-своему новую крестьянскую общину.
Наш коллектив силился обобществить стремления каждого, понять их как восставшие из точки кризиса, переживаемого каждым, поскольку он отказался от породившего его вчерашнего дня.
Вставала проблема отнюдь не подтягивания тенденций каждого к своей тенденции, а гармонизация всех тенденций в искомом и еще не найденном, еще только загаданном социальном ритме.
Такова была лично моя тенденция того времени: освободить каждого от узкого догматизма его «школьной истины»; и этим разглядом расширить свое «я» до «мы», и эта переоценка собственных сил и меня окружавших людей привела к краху этой установки; и в этих усилиях коренятся мои прегрешения этого периода; ими же объясняется неотчетливость и в выборе попутчиков.
И всецело этим объясняется наше братание с двумя чудаками в этот период… Один был безвреден, благороден, но узок; другой и вреден, и неблагороден, но широк… до ужаса. Я разумею Батюшкова и Эртеля.
Сперва о первом.
Отец принял участие в судьбе П. Н. Батюшкова, оказавшегося сиротой, дав кузинам его, Гончаровым, план домашнего воспитания П. Н.; П. Н. — внучок поэта Батюшкова; с А. С. Гончаровой, родственницей жены Пушкина112, отец был связан приязнью, философией, отчасти судьбою П. Н., студента, являвшегося в день именин отца; П. Н. — длинноносый трепет в студенческом сюртучке и при шпаге, с белой перчаткой в руке и с испуганными вороньими глазками, с носом, достойным индусского мудреца Шанкараачария, издающим звуки, напоминающие крик слона издалека, — свирепо отшаркивал113.