Выбрать главу

— С точки зрения высшей?

— Может быть!

Формула надежды «Может быть!» движет нами. Мы любим созерцать сияющие пики: нам кажется, что смотрим вверх.

Они будут смотреть и ничего не услышат.

Они будут слушать и ничего не увидят.

Это не о нас сказано:

— Может быть!

Начался этап подъема. Мы вспоминаем себя Нами. И от того, будем ли мы воздвигать собственные кочки или калечась, сдирая кожу с ладоней, потянем тяжелую, колючую, как трос, линию подъема выше себя, зависит амплитуда твоего духовного взлета, степь. Обманывай невежд своей плоскостью. Их плоскость пусть тебя не обманет. Под слоем ровной глины — вершины, мы ходим по ним.

Под круглой плоскостью степи

углами дыбятся породы,

над равнодушием степи

встают взволнованные руды,

как над поклоном - голова,

как стих,

 изломанный

 углами,

так в горле горбятся слова

о самом главном.

История тюркских кочевых племен напоминает пустыню. Бедную кронами, переполненную сухими корнями.

Альпинист, коченея, вкладывает последнюю записку в каменный тур.

В театральный бинокль с крыльца Академии ее не прочесть. Она написана для тех, кто, обдирая лицо об лед и порфир морен, вползет на тот пятачок. Моему приятелю не понять знаменитого хирурга, раскапывающего курган, не понять дирижера, отморозившего ноги на Хан–Тенгри. «Куда вас несет!» — усмехаются те, кто уютно расположился у подножий, обнес утесы заборами и сделал созерцание блестящих истин — ям средством для поддержания жизни.

— Лезете в бинокли, членовредители! Заслоняете вершины!

Пирожнику надоело ходить босым. Мы пытаемся вспомнить то, чего нам не расскажут сапожники, молящиеся, как буддисты ноге Будды, тесной колодке индоевропейского сапога.

Незыблемая аксиома «Волга впадает только в Каспийское море» родилась в XIX веке, когда географы ещё не знали, что существует несколько волг. И катается лектор в лодке по Волге–матушке, впадающей в Днепр, и усмехается снисходительно:

— Неправда. Наукой твердо установлено, что Волга впадает только в Каспийское море, — и ссылается на авторитетные заявления, а лодку сносит в Черное.

Когда удается глянуть на послужной список великого годами и степенями тюрколога и увидеть несколько статей ровных, серых, как асфальт, написанных к датам и в соавторствах, невольно приходишь к грубому выводу — человек не оправдал своего назначения. Я уже не говорю о предназначении, которого, возможно, и не было. Средством, но не целью была для него наука. Он был изворотлив, вертелся, как вареное яйцо, на полированном столе школы.

Я знаю таких светил и отношения к ним скрывать не собираюсь, ибо уверен, что «слабым отрицаньем темноты свет верно служит азиатской ночи».

Язык и письменность — громадный, нетронутый материал культуры, накопленный за многие тысячелетия, — ждут новых исследователей.

Может быть, среди десятков юных читателей моих найдутся будущие создатели гуманитарных, но точных наук; люди новой формации, избавившиеся от предрассудков христианских, мусульманских и буддийских знаний, свободные от догм философий расовых и национальных. Тогда слово не будет ни причиной, ни следствием .ежечасно меняющихся представлений исторических, а будет — Словом, самым объективным источником.

Постоянная религия, неподвижный быт создают тот искусственный режим, в котором не увядает слово, обладающее золотой структурой. Истлевает письменный материал,

но вечен знак над легким

 пеплом букв,

над глинами,

над каменной плитой -изогнутый лекалом мысли

Звук.

Температура, кислород и давление разрушают физические предметы. Но в условиях с постоянным режимом вещества не разлагаются. В одной египетской пирамиде был обнаружен трогательный венок, ещё не утративший своей первоначальной окраски. «Цветы эти лучше чем что–либо другое свидетельствуют о мимолетности тысячелетий», — восклицает Керам. Поверим правде этих слов.

С чем сравнить несокрушимое человеческое слово? С этим венком или золотым предметом, не поддающимся естественному разрушению? Его можно погнуть, сломать, переплавить, механически нарушить форму, но эрозии золото не подвластно.

Молчаливая степь широка, как пень добиблейского древа познания. Пень с разветвленной подземной системой корней, невидимой столбам с громкоговорителями. Спят века в излучине синклинали. Идешь по голой степи, наклоняешься у редких выходов скальных пород, откалываешь образцы. Станешь на колени перед родником и, прежде чем припасть губами, увидишь сверк радужной пленки в клубящейся воде. Отметишь место выхода нефти в маршрутном журнале. Может, случайность? Проезжал кто–то и наследил. Мыл мазутные руки. Место пустынно. Следов машины нет. И сидишьу родника день, а вода не теряет своей бакинской окраски. И замечаешь, камни у ручья чёрные. Проведешь пальцем — она. По трещинам поднимается на поверхность с артезианских глубин кочевница–вода, задевая окраину нефтеносного пласта…

 

Шумер. Усложненный, затуманенный театральными биноклями, нереальный, голубой, лучистый в космосе косности и — близкий, шершавый, как степной валун, на котором высечены памятные слова.

…Недавно, ночью, я спустился в кладовку. Годами в коробках из–под мебели, длинных вместительных, как гробы, складывался мой шумерский архив. Дверь была распахнута, замок сорван. Я посветил фонариком. Чёрный бумажный пепел покрывал пол. Валялись бутылки из–под вермута, консервные банки. Кто–то гулял и жег жгуты из рукописей. Жмурясь, заслоняясь руками, выбирались ребятки и их помятые, заспанные подруги из архивных гробов.

Меня покорила символика факта. Произведения наконец–то, светили живым ясным огнем, разгоняя мрак кладовки. История помогала современности.

Там, в кладовке, я понял афоризм — жизнь бьет ключом.

Когда тебя за Шумер — в печень, ты стоишь за него, как за родину. Как за родину — отвечаешь.

…Я собрал уцелевшие страницы. А ящики наполнил книгами, пухлыми томами индоевропеистов. Пускай на них теперь выспятся. Им необходимо давление сверху и с боков, может, вырастут, сопротивляясь тяжким задам действительности. Эта ночь окончательно убедила меня в том, что надо сесть и попытаться обобщить чувства и мысли, накопленные за годы занятия Шумером.

Сомнения

Есть точные науки, а есть гуманитарные, т.е. неточные — лингвистика и история. Они исходили из предрассудочных установок европоцентризма. Оформившись в Европе XIX века на идеологическом фундаменте ариизма, они не могут избавиться от его пережитков и поныне. Древность человечества рассматривалась сквозь призму политической и культурной карты XIX века. И этот недиалектический взгляд не мог существенно не исказить исторической перспективы и не сказаться на выводах, которые и стали отправной теорией, базисом названных наук.

Молодая цветущая Европа, морща носик, рассматривала из окна вагона хромую, согбенную старуху Азию. И мгновенное это соотношение казалось обоим — вечным. Трудно было юной эгоистичной особе поверить, что морщинистая баба–яга некогда была энергичной, дерзкой красавицей. И тяжелые драгоценности, которые она вынесла к поезду на продажу, укрощали когда–то ее гибкую шею и бились, сверкали в скаку на высокой груди. И звонкую речь ее слушала древняя Греция и старцы Египта.

Досталось от науки кочевникам. Рваные юрты, грязь и нищета XIX века произвели такое угнетающее впечатление на европейских ученых, что сама мысль о возможности древнейших культурных контактов степи и Европы казалась кощунственной.

Г. Потанин в книге, посвященной влиянию тюркско–монгольского эпоса на западноевропейский, пытался рассмотреть образ кочевой культуры в развитии, намекая на волнообразность графика истории любого народа; графика, состоящего из эпох культурного взлета и падения. Официальная наука книгу попросту замолчала. Даже опровергать не стали. Как можно сравнить «Песнь о Роланде» с монгольским эпосом. Все равно что Лувр с юртой.