Выбрать главу

Было трудное время, дни, недели, месяцы проходили, а я и носа не показывал на улицу — не в чем было выходить. Да и незачем — всех детей обрекали на затворничество. И я сидел на кровати, поджав под себя зябнущие ноги, и читал Жеффику книжки или рассказывал страшные сказки и истории, вычитанные в пятикопеечных выпусках. Жеффик не сводил с меня умных глаз, не прерывал моих рассказов, они были ему захватывающе интересны. Он все понимал. Я знал это, я чувствовал, что иначе быть не может — все рассказы свободно доходили до его собачьего разума. Иногда он повизгивал, или коротко лаял, или начинал нервно двигаться (вероятно, давая выход эмоциям). Я не всегда разбирался в его настроениях и мыслях, но это уже факт моей биографии, а не его.

Не сомневаюсь, что Жеффик удивлялся непонятливости людей. Хозяин у него был взбалмошный и добрый, но недотепа. Сам Жеффик все понимал в хозяине — каждое слово, каждый жест, каждый взгляд, а хозяин не всегда был способен разобраться в простой собачьей речи, не говоря уже о тонких собачьих чувствах. Это было общее человеческое свойство, вовсе не индивидуальная хозяйская ограниченность. Люди в понятливости значительно уступали собакам. И я часто думал, что если бы изобрели дешифратор, переводящий человечий язык в собачий и наоборот, то первой фразой любого пса было бы ликующее восклицание: «Наконец-то вы стали понимать меня! Наконец-то вы поумнели!»

10

На перекрестке стоял городовой.

Вероятно, он не только стоял, но и ходил, а если было нужно — бегал, придерживая болтающуюся шашку. Но в моем воспоминании городовой только стоит. Даже не стоит — высится: огромный, завернутый в темную, тяжелую шинель, с шашкой на левом боку, кобурой на правом, затянутый широким ремнем со сверкающей бляхой, перекрещенный портупеей, в погонах, со свистком на груди, краснорожий, усатый, бдительно озирающий подвластный участок, грозный и непреклонный — именно такой образ власти, какой она всегда усердно, но не всегда успешно старается создать, какими бы туманящими фразами ни прикрывала это желание.

На детское мое воображение задумка власти действовала, для меня видимость была неотделима от сути. Я страшился городового, я старался не привлекать его внимания. Я осторожно обходил перекресток, когда он там возвышался, а если почему-либо раздавался его оглушающий свист, немедленно удирал, хотя, несомненно, свист этот не мог относиться ко мне. Как хорошо было бы власти, если бы люди всегда оставались детьми!

Картина «бдящего на посту» городового — статична. И она так врезалась в детскую память, вероятно, лишь потому, что существовало и другое, динамическое воспоминание. Была ночь — я знаю, что ночь, а не день, ибо в окнах темно, а у стола сидит отец в подштанниках (днем такой вольности он себе не разрешал). Я на руках у горестно молчаливой матери, к нашим ногам жмется смертно напуганный Жеффик, в открытой на кухоньку двери видна бабушка.

Все мы (кроме, конечно, Жеффика) сидим. Но в комнате полно движения. По ней ходят городовой и жандарм. Какой-то офицер стоит около стола, неподалеку притулился дворник — он понятой. Все мое внимание сосредоточено на главном, так я сразу определил, жандарме. Он точно и всецело такой, каких рисовали потом на карикатурах. Много лет я пребывал в убеждении, что революционные карикатуристы изображали именно этого жандарма — огромного, с невероятными усами, с рожей, о которой говорят: «Семь ден ее объезжать — не объедешь!» Жандарм этот командует своими безликими подначальными (среди них и наш городовой), они раскрывают комоды, шкаф, переворачивают постели. А в углу поднимают (к моему страшному удивлению — легко поднимают) половицы и вынимают из тайника газеты и книги, книги и газеты. Гора бумаги накапливается, ей нет конца, так мне кажется, но конец все-таки наступает. Страшный жандарм подходит к столу и рапортует, я навсегда запоминаю его густой, как из бочки, бас:

— Три пуда нелегальной литературы, ваше благородие.

Офицер что-то пишет, присев к столу, отец расписывается, потом натягивает брюки, надевает пиджак и прощается с нами. Не знаю, что он говорит, но как поднимает меня на руки, как целует, как гладит мои волосы — помню, словно это было недавно. Толпа, заполнившая нашу тесную комнатку, удаляется, мама громко рыдает, всхлипывает бабушка, тихо визжит Жеффик, от страха за увезенного отца и от сочувствия к плачущей родне начинаю скулить и я. Мама властно обрывает меня, унося в кроватку:

— Спи, тебя это не касается.

Меня это все-таки касалось. Отца после отсидки в тюрьме выслали в Ростов-на-Дону, под гласный надзор полиции. Выбор места удивляет — все-таки техника высылок с той поры усовершенствовалась, один город на другой, такой же («шило на швайку»), теперь не меняют. Все решается не так по географическому, как по климатическому принципу: например, знойный юг заменяется ледяным севером, столичный асфальт — дикой тайгой.