Выбрать главу

— Ты возненавидел подсолнечное масло еще во чреве — меня, беременную, мутило от его запаха.

Этот внутриутробный антагонизм был серьезной индульгенцией — и я отвергал все, что имело отношение к маслу (даже просто стояло рядом с бутылкой). Мама, конечно, готовила на нем — для себя и отчима, но ей и в голову не приходило предлагать эту еду мне. И вот, готовясь к победе в затянувшейся войне, она рассудила, что масло отлично сойдет за тот снаряд, который пробьет брешь в моих антикулинарных укреплениях.

Операция была проведена блестяще! В понедельник, когда киоск не работал, мама пожарила на постном масле картофельные оладьи, а потом — для камуфляжа — пережарила их на свином сале (я его очень любил и люблю). Делалось это все, естественно, втайне, пока я слонялся по улицам. В обед она с невинным видом поставила оладьи на стол, сказала: «Твои любимые, на сале!» и стала ждать — с затаенным торжеством.

Мы пообедали, еще немного — и можно было трубить победу: «Вот ты какой! Ешь постное масло, и ничего с тобой не происходит. Теперь и слушать не буду твои выдумки! Будешь есть то, что и мы с Осипом Соломоновичем!» Но час торжества не настал. Меня стало выворачивать. Меня сводила жестокая судорога. Опустошенный, я не мог доползти до кровати, мама помогла мне улечься. Отчим убежал из дома.

Я лежал, снова вскакивал, в судорогах падал на пол (вероятно, и сознание терял). Осип Соломонович вернулся со своим добрым знакомым, знаменитым в Одессе толстяком — профессором Зильбербергом. Зильберберг долго сидел у моей кровати, щупал пульс, клал руку на лоб, что-то говорил маме, выписывал лекарство…

Потом я все выспрашивал у отчима, что сказал профессор. Наконец Осипу Соломоновичу это надоело — и он раскололся.

— Тебе было очень плохо, Сережа, ты был такой бледный — страшно смотреть. И тебя пробил пот, ты очень похолодел — это больше всего испугало маму. Зильберберг сразу сказал: малыш отравился — чем вы его отравили? Мама все рассказала — и знаешь, что он ответил? Он сказал так: мадам Штейн, вы потеряли четырех детей, у вас остался один. И если вы будете продолжать эксперименты с едой, которая не по душе вашему единственному ребенку, так лишитесь и его тоже. За это я вам ручаюсь.

В понедельник киоск был закрыт законно — но во вторник он тоже не открылся. Я лежал, обложенный полотенцами и шалями, накрытый перинами и одеялами, в ногах тепло примостился Жеффик. Мама не отходила от моей постели.

На другой день я поднялся. Все волшебно переменилось. Внушительная бутыль с подсолнечным маслом — трехлитровая «рыковка» — исчезла. На стол ставилось только то, что я заведомо любил. И если я говорил: «Этого не хочу!» — «это» немедленно убирали. Никаких упреков, никаких споров, никаких уговоров — еще долго даже мимолетный мой продуктовый каприз становился для мамы категорическим императивом.

Боюсь, я беззастенчиво пользовался этой свободой воли. Впрочем, непривычная мамина покорность вскоре привела к парадоксальному результату: мне стало совестно терзать ее каждодневными выбрыками. Постепенно установился модус вивенди: она готовила то, что мне нравилось, — я понемногу расширял список приемлемого (возвратился к молоку, яйцам, жареному мясу, даже сливочному маслу — в готовку, а не на хлеб). Только сыр, грибы да сметана еще лет двадцать оставались под запретом. А подсолнечное масло — всю жизнь.

Уже после войны я приехал в Одессу и заметил, что на маминой кухне нет постного масла. Меня растрогало, что она помнит о моих пищевых извращениях и не хочет портить мне аппетита. Но вид масла на меня уже не действовал — лишь бы в еду не лили. И я сказал: сама-то она может пользоваться им свободно — обещаю не ворчать.

— Я давно его не ем, люблю, а не ем, — грустно ответила она. — Когда ты лежал, ужасно бледный, с закрытыми глазами, и я все думала, что ты не выживешь, я приказала себе даже рукой не касаться этого проклятого масла! В немецкую оккупацию совсем без жира сидела — а его взять не могла.

Годы эти — после великого голода — пусты в моей памяти. В мире происходили исполинские события, он вспучивался, клокотал — все проходило стороной. Мировые катаклизмы мало затрагивали мальчишку, который знал лишь две крохотные комнатки новой квартиры да десяток ближайших улиц. Умер Ленин — я услышал об этом днем, на улице. Было очень холодно, и я побежал в киоск (теперь он был в двух кварталах от дома — новый, на Колонтаевской; даже старый находился ближе, но там хозяйничали другие). Мама расстроилась, у киоска стали собираться люди — просили газет. Однако печатные извещения появились только на следующий день. Шли траурные митинги и шествия — к одному примкнул и я, но холод заставил вернуться домой.